Эртель сознавал, что попался круче остальных. Он и сам не понял, как это произошло. Помнится, его взволновала догадка, что Елизавета Николаевна, может быть, единственная женщина в своем поколении, ни разу не надевшая джинсов. Это побудило Эртеля увидеть другие ее особенности: очень узкую и очень белую ладонь, на которой влага проступает блестками слюды, тонкую шею цвета тающего снега, маленькую ушную раковину, отягченную гроздью старых, ослепших жемчугов. Редкий экземпляр, коллекционный экземпляр. Опомнился Эртель только тогда, когда Елизавета Николаевна полностью созрела в нем — и стала источником света, перед которым свет внешний сделался бессилен. С этими лучами внутри Эртель приобрел привычку отводить от собеседника глаза и плотней запахивать одежду. Движения его костистых рук, лепивших модели для манекенов, сделались ласковы, и в звериных тушах вдруг проступило что-то женственное; токи жизни, омывавшие руки скульптора-таксидермиста, стали горячи.
Между тем соединение Эртеля с Елизаветой Николаевной было совершенно невозможно. Павел Иванович был давно и прочно женат. Он принадлежал к тому надежному сорту мужчин, которым, чтобы переменить спутницу жизни, надо целиком менять самого себя. С Анной они жили в добром согласии со студенческих лет. Помимо крупных кудрей, из меди которых можно было чеканить монету, и яблочно-розовой кожи в россыпи мелких веснушек Анна Эртель обладала нерушимым внутренним спокойствием и верой в прочность всех окружающих ее обстоятельств и вещей. И хотя крепкие, как рукопожатия, поцелуи супругов давно выражали скорее дружескую, чем любовную привязанность, — попрать ее веру было нельзя. Так же невозмутимо, как она делала все на свете, Анна родила Павлу Ивановичу двух здоровых, голенастых сыновей. Рыжие, как мать, каждый с целым планетарием веснушек на розовой физиономии, мальчики пылко любили отца, грезили о баснословных охотах в таинственных джунглях и уже помогали в мастерской. И если бы Павел Иванович все же решился на разрыв, ему пришлось бы оставить не только мальчиков, не только большую квартиру в Измайлове — милый дом, где дышали белые занавеси, где стояла белая, словно фарфоровая, мебель, — не только это… Ему бы пришлось передать Анне на хранение все воспоминания молодости — как они вдвоем провожали глазами зыблющийся, словно прощальный машущий платочек, журавлиный клин, как однажды потеряли младшего, Костю, на Казанском вокзале и нашли его, измазанного какими-то черными сластями и без новой куртки, — и все свои жизненные победы, которым они, бывало, так радовались вместе. Словом, Эртелю пришлось бы оставить Анне почти всего себя, за вычетом той части, существование которой переменило бы все ее представление об устройстве мира.
И все-таки — Эртель не мог с собой совладать. Он ревновал Елизавету Николаевну и к господину К., и к господину Т., подозревая, что она, с ее послушанием и безучастностью, вполне способна исполнить в своей плоской вдовьей постели пожелания спонсоров. Он боялся дотронуться до ее зыбко белеющих пальцев и вместо этого наглаживал кота, подставлявшего велюровый живот, чтобы тут же, впившись, обвиться вокруг руки чужака, словно полосатый мускулистый змей. Как это часто бывает с влюбленными, Эртель знал заросший двор заветной «сталинки» лучше, чем знают жильцы. Бывало, уже усевшись в машину, он не мог заставить себя тронуться с места. Он глядел, будто пилот на Луну, на побитый пузатенький балкон Елизаветы Николаевны — где она, должно быть, не появлялась со смерти мужа, а может быть, и ни разу в жизни. От необходимости довольно часто врать у Эртеля изменился голос, и Анна обеспокоенно спрашивала, не простужен ли он. Чтобы заглушить виноватую жалость к семье, Павел Иванович сделался как Санта-Клаус: подарил мальчишкам продвинутые скутеры, водил довольную Анну в ее любимую оперу, где от звуков настраиваемых инструментов, похожих на звуки зоопарка, у него болела голова. Но, волоча покупки в дом, устраивая с натянутой улыбкой щедрые сюрпризы, Эртель понимал, что и вот это добро — добро, совершаемое им для тех, для кого и положено совершать, — под воздействием Елизаветы Николаевны совершенно переродилось.
— Не беспокойся, сделаю тебя, будешь стоять пыльный, — сообщал Павел Иванович коту, пока хозяйка ходила с дребезжащим подносом на кухню и обратно.
Кот на это нервно вздрагивал хвостом и спиной, будто поддергивал штаны. Казалось, он догадался, какие планы строит приходящий блеклый человек, и решил ничего не оставить чучельнику от своей красоты, но истратить все на себя при жизни. Он, например, умудрился порвать второе ухо, сдирая подаренный кем-то из спонсоров ошейник со стразами, и теперь это ухо — ценный признак породы! — напоминало использованный троллейбусный билет.
— Вы это потом как-нибудь зашьете? — спрашивала Елизавета Николаевна, глядя на Эртеля с настойчивой надеждой.
— Реставрирую, — соглашался тот, думая про себя, что давненько ни один заказчик не передавал ему такого бракованного экземпляра и не ставил столь трудных задач.
Между тем кот торопился жить полной жизнью. Плюшевая крыса, купленная ему для комнатной охоты, была ему жена. Совершенно игнорируя людей, кот вытаскивал усатую супругу на середину гостиной и, прикусив за рыхлую шею, принимался ее любить. Поскольку крыса была Басилевсу мала, процесс напоминал бешеную езду верзилы на трехколесном велосипеде. Однако кот не удостаивал мужским вниманием ни многочисленные вышитые подушки, сдобными горками лежавшие на диванах, ни другую, более крупную крысу, умевшую ходить на лапках-валеночках и зажигать зеленые электрические глазки. Верность Басилевса стареющей супруге (плюшевая крыса становилась все более плоской) была настолько трогательна, что Елизавета Николаевна, смущенная и возмущенная распутством Басилевса, все-таки не смела выбросить ее на помойку.
Впрочем, кошачья верность жене была безусловной только в пределах квартиры. Живые запахи внешнего мира будоражили Басилевса. Бросив супругу, похожую на детскую сопливую варежку, валяться после любви под ногами у людей, кот грузно прыгал на подоконник, а оттуда на открытую форточку. Там, на воле, сияла весна, хлопали голуби, оттаивала, распускаясь розой запахов, дворовая помойка. Басилевс возбужденно дрожал, напустивши холода в шерсть; толстый хвост его, поседевший у мощного корня, нетерпеливо молотил по оконному стеклу.
Вдруг он принялся оставлять по всей квартире остро пахнущие лужи, застывавшие вместе с пылью солеными леденцами. Он делал это везде, где только мог расположить свой широкий крестец, похожий на велосипедное седло. Он, конечно, старался не попадаться и заскребал содеянное тихо-тихо, делая лапой напряженные пассы в воздухе, — но все-таки когти его не могли не ширкнуть, и расстроенная Елизавета Николаевна бежала с тряпкой. Однажды она не закрыла ноутбук, и Басилевс, потоптавшись на бумагах, оставив на них немало грубых, изобличавших его заусениц, исхитрился налить на клавиатуру. Пока хозяйка спохватилась, соленая патока успела проесть тонкие начинки элегантного компьютера, и он, включенный в сеть, с ужасным писком умер.
Что происходило дальше, доподлинно неизвестно. Павел Иванович, вызванный отчаянным телефонным звонком в два часа ночи, нашел Елизавету Николаевну в темном, весенними древесными тенями опутанном дворе, где она, в перемазанном плащике и в нелепой, цеплявшейся за ветки коричневой шляпе, шарила по кустам. По счастью, беглый преступник обнаружился быстро: сидел, ворча, под мокрой железной каруселью, на которой незаинтересованно жмурилась беленькая кошечка, изящная, как маленькая арфа.
Будучи схвачен Эртелем за толстый загривок, кот извивался и кобенился, вращая налитыми кровью круглыми белками. Наверху посчитали потери. В результате домашнего сражения у потрясенной Елизаветы Николаевны все руки были распаханы и, опухшие, напоминали разваренные сосиски. С Басилевсом дела обстояли не лучше: он хромал и выл, и подмигивал левым, плохо открывающимся глазом; на попытки плачущей хозяйки его погладить яростно шипел. Эртель из деликатности не стал выяснять, как именно кот сумел покинуть квартиру, запертую на два замка и здоровенный, как рельса, засов. Капая в бокальчик Елизаветы Николаевны мутно-молочный корвалол (она упорно предпочитала новым средствам стариковские лекарства), он для собственного успокоения вспоминал из Кристофера Смарта:
«Ибо обращусь к моему Коту Джеффри.
Ибо служит он Богу Живому истово, изо дня в день.
Ибо в сытости не погубит, без нужды не ощерится.
Ибо благодарно мурлычет, когда Господь величает его Кисой.
Ибо взирая на него, учатся дети благожелательству.
Ибо всякий дом пуст без него, и истощается благословение душе».
На другое утро Эртель повез пострадавшего злодея в ветеринарную клинику. Елизавета Николаевна не поехала, оставшись дома с набором просроченных лекарств на прикроватной тумбочке и с ужасными руками поверх одеяла, на которых желтели полосы йода и горели артритным золотом дутые кольца. Посаженный в сумку-перевозку, кот на заднем сиденье автомобиля бесновался так, будто там играли в футбол спустившим мячом. Отвлекаемый этим безобразием от сложной, гудками и нервами пронизанной дороги, Эртель боролся с соблазном заплатить в ветеринарке за усыпляющий укол и приступить наконец к своим прямым обязанностям домашнего таксидермиста. От соблазна его уберег вид мальчика, сидевшего в коридоре клиники с жирной шелковой таксой на коленях. Мальчик был похож на старшего сына, Питера: такие же рыжие волосы, круглые оттопыренные уши с малиновыми ободками — и незнакомые глаза, мутные от слез. С таксой, кажется, дело обстояло плохо: она дышала с трудом, морда ее напоминала старый растекшийся гриб. Вот она опять, страстная любовь к беспомощному, не пригодному к жизни. В сердце Эртеля с силой ударили разные мелочи, что проводили его сегодня утром из квартиры Елизаветы Николаевны: лысый коврик в прихожей, маленькая стоптанная обувь, вся черного цвета, ветхая перчатка на подзеркальнике, разбитый паркет.