Но, понимая все это, он хотел бы крикнуть, насильно внушить матери, что она никуда не исчезнет, не перестанет БЫТЬ, что не надо так страшно серьезно, так глухо-отрешенно погружаться куда-то взором и являть на родном добром лице то невыносимое для живых ледяное застывшее величие!
Лохов никогда дотоле не видел умирающего человека, а теперь такой был перед ним на своем мученическом одре – и это была родившая его мать, перед которой он оказался непоправимо виноват. Шутливое, робкое, нежное и отчаянное обращение к ней с помощью апельсинового Лотоса таило в себе и скрытую мольбу о прощении. Он ведь не забыл, как мать прощала ему даже самую большую вину, если удавалось ее как-нибудь рассмешить при суровом допросе.
Конечно, все тайные желания и мольбы, вложенные в странный дар Лохова, не были им ни осознаны, ни предварены. Так даже и подумать бы он не успел за то время, что очищал апельсин, почему у него стала такая привычка. Он любил детской любовью к чуду всякое перерождение, превращение вещей из одной в другую. Он не помнил, когда это свойство проявилось в нем впервые, но постоянное ожидание и готовность увидеть чудеса превращений помогли ему стать художником. И когда-то, просмотрев шумный и пестрый итальянский кинофильм, Лохов впоследствии ничего из него не запомнил, кроме того, как некий официант ловко очистил апельсин, превратив его в золотистый цветок.
Гораздо раньше, ребенком лет пяти, он увидел однажды на казахстанском пустыре, стоя среди кустов репейника, как из семенной коробочки какой-то невысокой колючей травы вылезает мохнатая гусеница. Само растение, на верхних отростках которого торчали, словно фонарики, круглые коробочки, и вылезающая гусеница были одинакового мутно-зеленого цвета, и, может быть, поэтому мальчику так просто было решить про себя, что на его глазах ТРАВА ПРЕВРАЩАЕТСЯ В НАСЕКОМОЕ.
Он был уверен, что в каждой коробочке лежит и зреет зеленый червячок, что они только так и появляются на свет – из травы. Это убеждение оставалось в нем всю жизнь вопреки всяким книжным знаниям – Лохов не мог с их помощью преодолеть очевидности мощного первовпечатления. И уже зрелым человеком он, вспоминая явленное ему таинство природы, говорил себе: разве в ней не так же все и происходило? Огонь породил камень, камень породил воду, вода породила землю, земля породила траву, а трава – живого червяка.
Я видел проявление высшего закона природы, убеждал он впоследствии себя, вспоминая, как вначале зашевелилось растение, но не от ветра, а как самостоятельное одушевленное существо: закивало одной коробочкой, в то время как остальные были неподвижны. Потом на бледной пленке травяного плода как бы протаяла дырочка и оттуда мгновенно высунулась круглая голова.
Дальнейшие фазы рождения были нелегки: гусеница мучительно извивалась, вытягивалась и сжималась, то опускала голову вниз, то, прогнувшись, высоко поднимала ее вверх, как бы вознося неслышный вопль к небесам, и маленький Лохов был тогда потрясен не самим удивительным явлением, воспринятым детским сознанием вполне спокойно, а этими судорогами страшных усилий перерождения.
Так ему воочию представилась одна из главных закономерностей жизни: мука рождения чего-нибудь нового, тревога преображения, неимоверная боль превращения травы в живое движущееся существо.
Лохову хотелось выразить своим символическим даром матери, что нелегко ему было стать художником, пришлось заранее приготовиться ко всему худшему, отказаться от всего остального и даже забыть свою одинокую мать.
Апельсиновый Лотос должен был ей поведать, что же такое искусство, ради которого сын готов был даже отречься от нее. Цветок, не существующий в природе, но в материальности своей странной красоты легший на ее смертную длань, мог бы разъяснить матери сущность ни с чем не сравнимой радости преображения. Того самого, когда навеки обреченное пребывать на одном месте растение превращается в зеленую гусеницу, прытко ползущую по стеблю травы. Превращение неподвижного и твердого в подвижное и мягкое. Холодного в теплое. Узника, не ведающего своей цели, в свободное существо, обретающее выбор. Перевоплощение того, кто должен был стать только высохшей былинкой, сеном, послушным судьбе прахом, пригодным лишь для удобрения почвы, в странное чудище-многоножку, мнительное, неприглядное с виду и беспомощное, но которому предопределено в будущем взлететь, словно Дюймовочке, на шелковых крыльях эльфа. Прожорливая низменная гусеница, оставляющая после себя бурый, липкий след, полуслепой пластун, ощупью находящий корм, должен увидеть чистое звездное небо, взлетев над лесами и травами.
Подобно этому и наше преображение искусством, полагал Лохов. Последнее никогда не бывает доказательством окончательного перевоплощения, но всегда надеждою на это. Веря и сомневаясь в том, что из него должно образоваться какое-то иное, высшее существо, художник пользуется своим даром мечты и воображения, чтобы заранее представить то, что увидел бы он, порхая бабочкой среди звезд.
Сосредоточенность в подобных мечтаниях требует огромных усилий, о которых Лохов не мог еще сказать тогда, сидя у материнского смертного ложа, на благо жизни они или нет. Ему лишь хотелось оправдаться перед матерью, как-нибудь дать ей понять, что все эти годы разлуки он прожил тяжко, тревожно, словно приговоренный к казни.
Две тревоги всегда преследовали его – чувство вины перед жизнью, все дары которой он сознательно отвергал, растаптывал равнодушными ногами аскета, и в связи с этим ожидание неминуемой кары за попрание законов и обычаев простой человеческой жизни… И вот пришел он, день расплаты.
Лохову присуждена была казнь через смерть матери, любовь которой он отверг ради своего мучительного занятия. Лохов раньше готов был, спокойно размышляя, заплатить за право выбора судьбы собственной гибелью или безумием, но никогда не ожидал столь изощренного наказания!
Перед ним на вонючей постели, лежала его вина, его самая большая привязанность в жизни, его беспощадный судья и невинный человек, казнимый на глазах за чужое преступление. И рядом с этим человеком он должен сидеть теперь – наблюдая все стадии агонии, дыша воздухом его смертного томления, – бессильный хоть как-нибудь помочь ему. Вместо этого – плача от жалости к матери, от ненависти к себе и горькой насмешки над собственной нелепостью – сын вложил в ее бесчувственную руку апельсиновый Лотос.
Это был самый первый дар, принесенный сыном матери в знак своей полной беспомощности перед неприступным таинством ее смерти. Впоследствии он то и дело привозил на ее могилу подарки, столь же нелепые и бесполезные для нее (если бы только она могла понимать это, тихо покоясь под гранитным памятником): чучело колибри, подаренное ему в Париже другом-писателем, медаль лауреата крупной международной выставки, терракотовую вещицу, изображающую девушку, обнявшую двух козлят, купленную в Японии… Но ни одному из этих приношений не повезло так, как первому, – оно было ПРИНЯТО ожившей на минуту, словно воскресшей матерью.
То первое, что нечаянно попалось на глаза, стало единственным и последним, и лишь на него излился весь угасающий ток ее сознания. Это был апельсиновый Лотос, положенный сыном в протянутую руку матери. И напрасно Лохов пытался привлечь ее внимание к себе, громко звал, нежно трогал ее, целовал – те несколько минут, что провела мать с открытыми глазами, отданы были созерцанию апельсинового Лотоса. А когда он захотел убрать этот затейливо разъятый им плод, старуха жалобно застонала, сжала его пальцами и не отдала. Вниманием ее бесповоротно завладел странный цветок – исходящий последним светом жизни яркий Лотос Солнца. Сыну не удалось пробиться сквозь этот свет, и лишь рука его оказалась вблизи той ее сущности, которая была еще жива и знакома ему по движениям своим, по цепкой силе хватающих пальцев.
Он сидел возле зачарованной матери, смотрел, как и она, на апельсин, плод жарких стран, столь удивительно преображенный прикосновением его рук.
А рядом, прислонясь спиною к стене, стоял седой старик, такой же одинокий, как мать и сын в минуту странной зачарованности, в глубине метельной ночи.
НАМ ведомо, что в старости своей отчим Лохова однажды ехал в автобусе по берегу моря. Старик устроился на заднем сиденье и держал перед собою, сжимая коленями, большой сноп очищенных от листьев и нарубленных ровными кусками зеленых трубок кислицы. Сноп был связан в двух местах веревками так, что можно было нести его на спине, продев обе руки в лямочные петли. Поместив громоздкую ношу на площадке, старик мешал входившим и выходившим людям, посему и поругивала его рыжая полная кондукторша, ворчали пассажиры, а он на все это приветливо кивал головою, мокрой от пота, да широко улыбался, показывая все свои сверкающие, лошадиного размера вставные металлические зубы. Народ ехал больше молодой, беспечный, отмеченный тою небрежной добротою, какая свойственна существам сытым, благополучным и совершенно еще не думающим о смерти. Поэтому они над стариком подшучивали, кричали на него хотя и нарочито грозно, но с улыбками, и никто не потребовал, чтобы старика с его неудобным снопом зеленых трубок ссадили с автобуса. Благодарный уже за одно это, старик широко улыбался и кивал головою, обращая эти знаки ласковой учтивости к могущественным существам новых времен, которые одевались, ходили, шумели, пели и разговаривали по-иному, чем раньше, – так думалось отставшему от жизни одинокому, заброшенному человеку, когда он ехал в автобусе по берегу моря.