— Agricola значит «земледелец», отец?
— Ну вот, кажется, ты начинаешь что-то понимать.
На белой мраморной каминной доске были выбиты узоры из листьев, всего сто восемьдесят листьев, по шесть в каждом пучке. Стеклянные плафоны на четырех медных лампах по форме напоминали луковицы, а китайский ковер был вышит семью разными оттенками синего цвета. Из золоченой рамки над камином выглядывал мой прадед, своей прической сильно смахивающий на спаниеля. Ровесник Французской революции, он был самым необыкновенным человеком из всех моих предков по отцовской линии. В ознаменование победы при Ватерлоо он высадил перед домом целую буковую аллею, а спустя тридцать лет, похоронив жену, чей портрет также висел над камином, еще раз потряс соседей совсем уж невероятной выходкой. Во время Великого голода 1846 года[4] Анна Квинтон разъезжала по окрестностям, помогая чем могла больным и умирающим. Экипаж ее был так тяжело гружен зерном и мукой, что однажды даже переломилась пополам ось. «Мясо портится от жары, — писала она, — но даже тухлятину у меня вырывают из рук». Так вот, когда она умерла от сыпного тифа, ее похожий на спаниеля муж заперся в Килни на долгих одиннадцать лет, не желая никого видеть. Говорили, что дух покойной жены являлся ему. Как-то утром, выглянув из окна своей спальни, он увидел ее, словно Богоматерь, вдали на холме, и она велела ему отдать большую часть земли тем, кто пострадал от голода, что он, из любви к ней, и сделал. Его сын, мой дед, которому тогда было двадцать пять лет и который должен был эту землю унаследовать, отнесся к отцовской затее без большого энтузиазма. По словам Джонни Лейси, к той земле, что осталась, он потерял всякий интерес, и только мой отец привел дела в порядок.
— Существительное склоняется, Вилли. А глагол спрягается.
— Понятно.
Была весна 1918 года, отцу не терпелось отправить меня в пансион, но мать считала, что я еще слишком мал. «И не заметишь, как время пролетит», — любила говорить она, и от этих слов становилось не по себе: покидать Килни мне совсем не хотелось. В 1918 году я был восьмилетним светловолосым мальчиком с синими квинтоновскими глазами и болезненным — на первый взгляд — личиком.
— А теперь давай займемся историей, — предложил отец Килгаррифф, откладывая зеленую латинскую грамматику. На исторические темы он всегда говорил с увлечением, однако к победоносным сражениям, к войне как к средству достижения цели относился скептически. Его героем был Даниел О’Коннел[5], который дал свободу ирландским и английским католикам и который, как и отец Килгаррифф, не терпел насилия. Отец Килгаррифф часто говорил о нем, но не только о нем: он рассказывал мне о многих замечательных мужчинах и женщинах, обогативших историю мятежного острова: о королеве Мэб[6], и о королях Манстера[7], о Уолфе Тоне и лорде Эдварде Фицджералде[8], о Роберте Эммете[9], который любил Сару Каррен, и о Томасе Дэвисе[10], который писал стихи. Англия всегда была врагом, в великих битвах кровь соперников лилась одной рекой, а решающая битва произошла при Йеллоу-Форде[11].
— В этом сражении мы должны были навсегда покончить с завоевателями, — заявил отец Килгаррифф. — Должна была начаться новая история единой, независимой Ирландии, но, разумеется, этого не произошло. Сражения ведь ничего не решают.
Я не вполне понимал, что он имеет в виду, хотя и знал, что победа 1598 года почему-то обернулась поражением, ведь иначе бы ирландские солдаты не сражались сейчас на стороне Англии в Германской войне. Ни в деревне, ни в Фермое, где находились казармы, не осталось ни одного мужчины. Все солдаты, откуда бы они ни были — из Лоха или из Шеффилда, распевали хором «Долог путь до Типперэри»[12]. Эту песню не раз пел мне и Джонни Лейси, который говорил, что не попал на фронт только потому, что у него одна нога короче другой.
О’Нилл, наш садовник, был слишком стар, чтобы воевать, а Тим Пэдди, его сын, наоборот, слишком молод. Но я хорошо помню, как несколько рабочих с мельницы расхаживали в гимнастерках и демонстрировали всем бритые лбы. Они ужасно собой гордились, а потом вместе со всем полком манстерских стрелков полегли под Седдэл-Баром. А еще раньше — вероятно, в первые дни войны — во Франции был убит муж тети Фицюстас, англичанин, с которым она прожила всего месяц. Вскоре после его смерти тетя вернулась в Килни, хотя сам я этого не помню.
Каждый день в половине первого отец Килгаррифф покидал гостиную и возвращался к себе, в садовое крыло, прозванное так из-за находившегося за ним сада с тутовыми деревьями. Усадьба была построена в 1770 году, парк разбит в это же время, а вот тутовые деревья появились позднее. Десять окон белыми рамами выходили на каменный фасад с колоннами, вазонами и такой же, как окна и двери, белой парадной лестницей. По замыслу архитектора, трубы устанавливались на шиферной крыше таким образом, что снизу их было не видно. Сам дом имел форму буквы Е с отсутствующим центральным зубцом, а между вытянутыми назад крыльями находился мощенный булыжником дворик. В кухонном крыле были главная кухня и длинная прохладная молочная ферма, выходившая окнами на задний двор, а наверху — целая анфилада жилых комнат, большинство из которых пустовали За кухней находился огород О’Нилла. В садовом крыле тоже имелась своя небольшая кухня, чтобы мои тетушки вместе со служанкой Филоменой и отцом Килгарриффом могли вести отдельное хозяйство. Это были родные сестры отца: тетя Фицюстас — крупная, мужеподобная, с тяжелой челюстью, носившая твидовые шляпки и булавки для галстука; тетя Пэнси — тихая, с розовыми щечками. Большую часть времени они проводили в саду: тетя Пэнси собирала цветы, из которых потом делала гербарий, а тетя Фицюстас косила траву либо удобряла кусты, хотя старый О’Нилл ворчал, что ни того, ни другого делать не следует. Были у них свой пони и двуколка, в которой они ездили в Лох и в Фермой, а также целая свора бездомных собак, которых мой отец не любил, но и не запрещал.
— Ну-с, как наши успехи? — осведомился он за обедом в первый день моих занятий латынью. Однако стоило мне пуститься в объяснения, как меняется по падежам слово agricola, и отец тут же сменил тему. Он прикоснулся ко лбу кончиками пальцев — жест страдающего клаустрофобией, усугублявшейся всякий раз от многословия или же быстрой речи собеседника. Отец вообще был человеком основательным и не терпел спешки. В сопровождении двух черных ньюфаундлендов, шедших за ним по пятам, он любил пройтись по аллее, под сенью столетних буков, молча празднующих поражение Наполеона. Ветви деревьев сплетались над головой, закрывали небо; весной и летом в аллее было тихо, как в пещере, отчего отцу и нравилось в одиночестве гулять по дорожкам. Он готов был часами слушать О’Нилла или отца Килгарриффа при условии, что они не будут говорить слишком быстро, чему они со временем научились. Приноровилась к его привычкам и мать, а вот Пэдди по молодости часто об этом забывал, да и я с сестрами — тоже. За столом мать делала нам знаки рукой, чтобы мы не шумели, а в кухне миссис Флинн, кухарка, предупреждала новую служанку, что отца раздражают шум и громкие голоса. Касаясь лба кончиками пальцев, он всегда улыбался, словно считал эту болезнь немного глупой. Ставить же свою уравновешенность в пример другим ему никогда бы и в голову не пришло — это было, как сказала бы моя мать, не в его духе. На вид он был настоящим ирландским помещиком: неуклюж, медлителен, лицо загорелое, обветренное, неизменный твидовый костюм. Отец сам говорил, что, как и всякий выходец из Корка, он ужасно несамостоятелен, не способен принимать решения. «Что бы мне сегодня надеть?» — бывало, спрашивал он утром у матери, сидя за завтраком в байковом халате, наброшенном поверх пижамы.
Мать была высокого роста, с изящным овальным лицом и глазами, напоминавшими мне каштаны. У нее были черные волосы с пробором посередине, прямой, тонкий нос и губы, как темно-розовый бутон. У всех членов семьи: у отца, у меня и у моих сестер, семилетней Джеральдины и шестилетней Дейрдре, — она пользовалась непререкаемым авторитетом. Родители отца жили вместе с нами в центральной части дома, но год назад и дед, и бабушка умерли, причем в одном и том же месяце. Помимо кухарки миссис Флинн и единственной живущей служанки, в Килни по понедельникам и четвергам приходила из Лоха Ханна, которая мыла полы и стирала. О’Нилл и Тим Пэдди жили у ворот в сторожке с уютным маленьким садиком, где рос розовый алтей. Поскольку миссис О’Нилл уже не было в живых, столовались они у нас на кухне и по вечерам засиживались там допоздна. Оба были низкорослые, О’Нилл — абсолютно лысый, а Тим Пэдди — нахохлившийся, как хорек.
— Что делаем после обеда? — спросил отец в тот день за столом, и мать ответила, что она с девочками собиралась покататься верхом. — А у тебя какие планы, Вилли? На мельницу пойдем?