Она, будучи, как и все Мастера, довольно честолюбивой, обожала момент, когда нужно демонстрировать работу заказчику.
Заказчиками были по преимуществу инженеры — малоудачливые и снедаемые демоном изобретательства люди — одновременно и гордые, и робкие, и заносчивые, и неуверенные в себе.
И для нее наслаждением было — наслаждение, к которому невозможно было привыкнуть, — смотреть, как изумленно светлеют их сероватые, плохо, как правило, бритые, измученные бессонницами лица, когда она откалывала укрывающую ватман газету и являла им чертеж, — как с почти детским восторгом, и веря и не веря, начинают взирать они на детище свое, перевоссозданное чертежным гением Анны Петровны, как торопливо, жадно и ненасытно мечутся по листу их мигом воссиявшие глаза, — и несказанной отрадой было слышать, как льется отрада в эти неуверенные, растравленные несправедливыми неудачами души, когда они, жадно обожая, читают-перечитывают и вновь начинают читать чертеж, столь прекрасный сам по себе, идеальный, что поневоле прекрасными идеальным казалось им в эту минуту и то, что этот чертеж обозначал, — и видеть, как спокойствие, горделивое достоинство, вера в необходимость себя возвращаются к этим людям.
Они всегда почему-то торопились после этого, ее заказчики: побыть одним, вдосталь погреться у этого вдохновенно вспыхнувшего огня, а Анна Петровна, проводив их до дверей, возвращалась и, небрежным, слегка актерским жестом бросив в картонную коробку из-под печенья «Петифур» деньги, — жестом, который ее саму немного коробил, но который каждый раз повторялся, как и краткое неудовольствие от него, — гасила лампу на кульмане и подходила к зеркалу — побыть немного вдвоем с такой же, как она, слегка усталой, увы, уже стареющей, но все-таки (сразу было видно) счастливой женщиной, на лице которой все гасла, не могла погаснуть мягкая материнская улыбка добра и снисхождения к людям.
* * *
…Мышиный сумрак, как тихий дым, вплывал в ее комнатенку через церковное давно не мытое и мутное окно.
Почти вовсе уже неприметная в этих потемках, чуть слышно дышащая, похожая на тощенькую скромную грудку серенького тряпья, свернувшись жалобным калачиком и стараясь только, чтобы одна костяная коленка не попадала на другую, насквозь слыша всю нежную ветхость своего тела, каждой истонченной косточки его, каждой усохшей мышцы и жилки, — лежала старая женщина по имени Анна Петровна на бодро упругой, уже даже не проминавшейся под ней кроватке и — то ли спала, то ли грезила наяву, ручку одну, как послушный ребенок, подложив под щеку, а другой касаясь подушки и иногда поглаживая ее, то словно бы благодарно, то будто бы в поощрение, изумительно все еще красивыми пальцами своими, на одном из которых, такой загадочно вульгарный, красовался нелепый тяжкий перстень из старого, словно бы грязноватого серебра…
…и какие-то полузабытые дождики вновь шли над землей — добродушные летние дождики, от которых вода в реке серела и смешно шипела, как газировка, и от которых так по-детски весело было прятаться, запыхавшись, под надежную родительскую кровлю старых приземистых елей и тихонько сидеть там, затаившись: слушая дождь, слушая в себе отдаленные, сладкие память-голоса бесприютных далеких предков…
…и свирепые, цвета свинца, приходили рассветы — тусклой седой водой заливали мертвый плац перед казенно-желтой, с мелкими квадратиками окон огромной казармой, и звук походной трубы, раз за разом надоедливо взмывающий и неуместно весело, словно вприпрыжку, пробегающий над плацем, оставлял, казалось, в хмуром, добра не предвещающем небе черненькие, четкие, угловатые загогули, не сразу истаивающие и более всего похожие на быстрый росчерк мягким карандашом по плотной свинцово-сизой бумаге.
Въедливый холод железа в ладони, сжимающей ржаво-шершавый прут решетки забора, — он, как отчаяние, пронзал все, что печально творилось в тот час в душе Анны Петровны:
и спешную жадную надежду еще раз увидеть, взглядом отыскать, как спасти, в многосотенной толпе пугающе одинаковых людей, вдруг заполнивших двор, для нее единственное в мире, до дрожи обожания возлюбленное ею лицо, и унизительное смиренное уныние от явной невозможности сделать это, и — жгучую радость, которая полыхнула вдруг, когда, наконец, она увидела, узнала его!
и растерянность — оттого, что узнала она его с трудом, скорее угадала, и ужас — потому что любимое это лицо уже было лицом чужого, силой отчужденного от нее человека, и как все другие лица в шеренге, оно уже было как бы присыпано оловянной мертвенной пылью этого июльского рассвета.
…Им скомандовали, и они с добродушной неумелостью повернулись в затылок друг другу и забухали разболтанными сапогами сначала на месте, а потом — к выходу с плаца, и пошли, родные, потихоньку пошли на погибель, и, казалось, что страшная тяжесть лежит у каждого в его нищенской торбе, притороченной за плечами…
По-волчьи, сама тому зло изумившись, взвыла вполголоса Анна Петровна. Она боялась даже представить, как выглядит сейчас ее лицо, — оно не могло быть не ужасным, потому что свершалось самое ужасное, что только могло свершаться: ее любимого уводили на смерть (на смерть — это она знала наверное), а она никак и ничем не могла остановить этого будничного злодейства.
…и какие-то давно забытые музыки звучали ей, сменяя, обгоняя, обрывая друг друга: то в полусумрачной дачной зале (за окнами, вплотную, почти вваливаясь через подоконники, — сытая хмурая зелень летней листвы…) кто-то — сестра? мама? — быстро, со снисходительным шиком играет что-то детское из Шуберта.
Ужасно печальной казалась эта светленькая чистенькая мелодия — словно одинокий ребенок, танцующий сам с собой в огромном полутемном пустом доме, потому что… потому что всем уже мала была эта беззаботно припрыгивающая полечка — и тому, конечно же, кто играл, и даже Анне Петровне, девочке Ане, которая по-взрослому зябла в этот час под маминым пледом, забившись хмурым зверьком в угол огромного, уютно-расхлябанного дивана, где, по-взрослому подобрав под себя ноги, бледненькая и растревоженная, она с немного враждебным вниманием, почти без испуга, следила за тем непонятным и новым, что неспешно и темно свершалось в ней… А полечка Шуберта, подскакивая и резвясь, все носилась по сумрачному паркету, и какая-то растерянность уже жалко чудилась в чудных колокольчиках этой беспечной кукольной песенки…
то — «Ейн, цвей, дрей!» — вдруг принимались навзрыд хохотать, аж повизгивать от дикого веселья насмерть перепуганные жидовские скрипки в какой-то грязной украинской хате, битком набитой наперебой регочущими, жрущими, пьющими, сказочно страшными мужиками.
Тошнотворно воняло керосином от десятка ламп, щедро зажженных ради торжественного события по столам и стенам; перехватывало дыхание и резко скребло в горле от махорочного дыма, который жирным сизым пластом почти недвижимо висел по хате; и ледяным вокзальным сквозняком несло по полу, по ногам — от дверей, которые каждую минуту открывались прямо, казалось, в черную зимнюю ночь.
В двери входили-выходили толсто одетые, обвешенные оружием люди, пьяно цепляясь боками о притолоки, гремели саблями, сыто ржали, и от них все теснее и дальше в угол сбивались одетые в черное, странные тут музыканты — трое или четверо — в лапсердаках, больше всего похожие на простуженных грачей.
Страшно торопливо, с фальшивым бесшабашием охаживали они смычками свои облезлые, словно бы игрушечные скрипочки и при этом разнообразно-заученно выделывали какие-то странные (тоже, должно быть, веселье означающие) телодвижения, одновременно же и лицом показывая какие-то жуткие, кисло-сладкие гримасы, — и то и дело взглядывали, то один, то другой, подобострастно, но и внимательно, на того, кто грозно и пьяно возвышался рядом с невестой — почти уже неживой от ужаса, от нескончаемой тошноты этого ужаса, девушкой, почти девочкой, которая, боясь поднять на окружающее глаза, изо всей силы зажимала между коленок заледеневшие пальчики и беззвучно пришептывала обескровленными синеватыми губами: «…не со мной… это — не со мной… не со мной…»
Как кнутом ужаленный — «Ейн, цвей, дрей!» — вскрикивал время от времени один из скрипачей, и по новому кругу принималась скакать издевательски веселая, гнилые зубы скалящая, словно бы злорадостно подхихикивающая музыка. И ничто лучше этой музыки не могло передать весь ужас, всю кошмарную неимоверность того, что творила с ней, Анной Петровной, жизнь в тот бесконечный, все длящийся и длящийся, как обстоятельная пытка, вечер…
а то — вдруг явственно начинал звучать захолустный милый шип какой-то заезженной патефонной пластинки, сквозь который с усилием, такой замшело-плюшевый, такой уж мармеладный тенор, так уж старательно пел (приподымаясь, должно быть, при этом на цыпочки со своих и без того дамских лакированных каблуков…), так уж сладостно пел-выпевал, чуть слюнявя слова: «…роза… тенистый сад… силуэт…» — что становилось и не противно даже, а просто разбирал смех. И смешно было слушать, как сладко-тягучее это танго так всерьез старается заморочить ей голову, и смешно было отмечать, какая, — ах! какая красивая! — нагорожена кругом красота для этого амурного действа: тут и парная южная ночь, и луна, и море в серебре, и кипарисы в серебре… — и уж совсем приводил в смешливую растерянность некий рахат-лукумный, осторожно-наглый и непробиваемо глупый, который то и дело возникал над ее плечом с опереточным своим пробором в жирно намасленных, курчавеньких волосах, поражая пошлейшими повадками и лакея, и, одновременно же, сердцееда времен немого кино. Все это прямо-таки обескураживало — неужели такое всерьез?! — но странное, сладкое дело — подначивало почему-то баловно подыгрывать: глаза делать — «загадочные», улыбкой улыбаться — «сводящей с ума»… — и сладко было слушать, как на тоненьком стебельке шеи хмельно водит от одного обнаженного плечика к другому обнаженному плечику так прелестно поглупевшую ее головку с тяжко распаляющимся румянцем на щеках, и каждую секунду знать, помнить, стараться не забыть, что все это не всерьез, не всерьез, ну, разумеется же, не всерьез…