Анна Петровна никогда не могла заметить, когда видения эти переходили в сон. Да и не снами ли они были — снами о молодости, снами о жизни, которая безвозвратно и равнодушно протекла сквозь нее, как песок протекает сквозь песочные часы?
А может быть, напротив, сном было то, что начиналось, когда поутру она открывала глаза, — это ее терпеливое прозябание возле скучного окошка? А жизнь-то, настоящая ее жизнь, только там и оставалась еще, в тех ночных воспоминаниях о себе?
* * *
У нее уже давно ничего не болело. Просто жизнь — словно бы уже выдыхалась из нее.
Она догадывалась, что это, видимо, последние ее дни, потому что все больше и больше усилий требовалось ей, чтобы жить.
Странно, но не было страха. Лишь все больше горючей нежности было в том, как она глядела на горестную людскую череду под окном во дворе. И впервые за многие годы ей хотелось поплакать: о них, о себе, о них.
Однажды она забылась, положив голову на подоконник, — так сладко, так благодарно, устало забылась! — и впервые без всякого протеста думала сквозь забытье о том, что она ведь уже уходит — потихоньку, но уже уходит, — и как славно, что это происходит вот так, без мучений, словно это всего лишь дрема на пригретом солнцем подоконнике.
С того дня она часто позволяла себе подремать среди дня возле окошка, когда слабость особенно уж одолевала ее.
Минуты забытья становились раз от разу все дольше и мрачнее. Она это чувствовала. Слышала, как безвольно распускаются лицевые мышцы, едва она закрывает глаза, лицо становится незнакомым, чуждым, челюсть слабеет, и, словно бы со стороны, она с неприязнью видела тот пугающий, скорее звериный, нежели человеческий, оскал, в котором обнажаются ее мертвые пластмассовые зубы.
Но не было сил привести в порядок лицо.
Однажды Марина, ворвавшись в комнату Анны Петровны, увидела ее именно такой.
От неожиданности перепугалась, однако, заметив, что бабка еще дышит, с кряхтением, волоком стала перетаскивать на кровать.
Анна Петровна, конечно, пробудилась. Но у нее действительно не было сил — даже для того, чтобы самой лечь в постель.
Безропотно позволила себя уложить, накрыть одеялом.
При этом безотрывно и внимательно-тихо смотрела на Марину: такой она внучку не знала.
И почему-то Марину тоже — ужасно было жаль. Не красива, не добра, не умна, а казаться ведь хочется и красивой, и доброй, и умной…
Анна Петровна вздохнула горестно и вдруг — очень неожиданно для себя, с неожиданной легкостью расставаясь с пустяковой своей тайной, — почти без выражения выговорила:
— Нет у меня ничего, милая Марина. Ты уж не обижайся на меня — нет ничего.
Марину — будто внезапно уличили. Задвигалась суетливо. Что-то принялась передвигать на столе. Жалко отворачивала лицо.
— …вы, я знаю, кажется, надеялись. Но — вы уж не обижайтесь, если можете, — ничего нет.
— На что надеялись?! — грубо и фальшиво заорала Марина. — Зачем нам на что-то надеяться?! Ты что, бабуля, совсем?!
Анна Петровна, однако, почти не слушала.
Преисполнившись вдруг неизъяснимого удовольствия от этой сцены, ощущая с досадливой иронией всю ходульность происходящего (и одновременно же радуясь этому: «Стало быть, еще не всерьез… Это, стало быть, еще не скоро, коли мне так смешно…»), Анна Петровна вот что проделала: протянула Марине руку, чрезвычайно театрально сломив ее в запястье, и произнесла, с немалым удивлением слушая, как жеманно и актерски истомленно звучит ее голос:
— Возьми хоть это, внучка… Пусть хоть это останется тебе на память.
(Что за бес балаганный вселился вдруг в Анну Петровну? Что за озорная нужда ей приспела лицедействовать на самом смертном своем пороге?)
Марина непонимающе взирала на бабку.
Даже некое подобие тревоги написалось на ее лице.
А когда поняла, о чем говорит Анна Петровна — о перстне с деревенской стекляшкой, — очень облегченно брякнула, ни пренебрежения не скрывая, ни обиды:
— А! Да на кой он мне? Сама уж форси.
— Возьми, — настойчиво попросила Анна Петровна.
И Марина — взяла. То ли не желая перечить умирающей, то ли (скорее всего) оттого, что не в ее силах было отказываться, когда что-то дают, — проворно вдруг наклонилась, как бросилась, к протянутой руке и стала сдергивать.
— Больно же так… — раздосадованно поморщилась Анна Петровна, переложила голову на подушке и вдруг — опять заснула.
Заснула — камнем в черную густую воду — и жаль, что не видела, как внучка ее, сидя у стола, сначала просто так задумчиво сидела, потом — разобиженно завсхлипывала, а затем — грубо, хоть и потихоньку, заревела, совсем по-детски отклячив губу.
И все рисовала, рисовала по скатерти забытым в руке перстнем какие-то сплошные квадратики, а другой ладонью время от времени словно бы опрятно сметала в сторонку…
И казалось, что вовсе не о пустых своих надеждах на бабкино богатство плачется ей, а о чем-то совсем другом, постороннем — о своей жизни быть может.
* * *
…А через день, задыхаясь в проклятьях: — «Зараза! У-у, старая зараза!!» — Марина опять с грохотом вломилась в тихое обиталище Анны Петровны.
Старушка, не зажигая огня, сидела, по обыкновению, возле своего окошка, глядела, пригорюнившись во двор… — вдруг! с ужасным треском распахнулась дверь, влетела Марина, и — началось!
Началось нечто, разуму не постижимое, отвратительное, стыдное и страшное настолько, что сердце Анны Петровны как скомкалось при виде внучки в сухонький слабенький кулачок, так и не разжималось больше.
Поспешно, как в панике, залепетало сердчишко вполстука, и тошнотворные веселые качели принялись то возносить Анну Петровну в звонкую высь, от которой она в ужасе расширяла глаза (а тут — исковерканное злобой лицо Марины: «Зараза! У-у, старая зараза!»), то швырять без жалости, надругательски, кратко в предсмертные, тоскливые какие-то потемки.
Марину аж заколотило от ненависти. Она даже как бы подпрыгивала слегка, страдальчески скалясь от невозможности и заорать в полный голос, и сделать хоть сколько-нибудь крупное движение в этой злобной тесноте.
— Ты что мне подсунула, гадюка беззубая?! — кричала Марина придушенным шепотом, и руки ее с кошачьи скрюченными пальцами так и рвались в угол, где, обомлев, беззащитно трепетала, вжимаясь в стенку, Анна Петровна, — Ты что же, ведьма, не могла по-человечески сказать, что даришь?! Всю жизнь паскудила — и нам решила напоследок напаскудить?! Я вот пришла тебе сказать (и не говори потом, что я тебе не говорила): если нам что-нибудь будет из-за твоего колечка, клянусь!! — я тебя, заразу, гадюку подколодную, вот этими вот руками удавлю!!
Ничегошеньки не понимая, смотрела Анна Петровна на Марину и совершенно не узнавала ее. Иной раз будто и мелькало что-то знакомое, но тотчас же — словно грязной растрепанной кистью, наотмашь, смазывалось! И вновь какое-то неведомое разнузданное опасное животное бесновалось перед ней.
— Ты всегда меня ненавидела! Думаешь, я не знаю? Я мешала тебе! С самого детства! Теперь — отомстила?!
Запухшие, больные от бешенства глаза. Мокрым наружу вывороченные губы. Руки с жадно растопыренными, жаждущими схватить крючьями пальцев…
«Господи! — трясло старую женщину. — Кто это? За что это?»
Она ни слова не понимала из того, о чем кричит Марина. Ничего не понимала — кроме этой бешеной, против нее направленной ненависти. И ни обиды не чувствовала, ни возмущения — куда там! — один только ужас смертный.
— Пожалела… — Марина, прикрыв глаза, с медленной мукой раскачивала головой из стороны в сторону. — Единственному родному (!) человеку пожалела… Трудно было сказать, что за перстень даришь? — и вдруг дико взвизгнула, словно озаренная:
— Под монастырь хотела подвести?!
Тут что-то жалобно звякнуло, упав на столе. Марина недоуменно поглядела и — вдруг — со злорадостным наслаждением смахнула на пол все, что там стояло!
Звон разбившегося стекла — словно плеснули бензином в огонь — распалил ее по-новому.
Со сладким ехидством вскрикивая: «Так вот тебе! Вот тебе, зараза!» — стала проворно обрушивать со стен полочки с какими-то вазочками, цветочками, статуэточками. (Ни одной не пропустила, а там, где не доставала, не ленилась вскакивать то на стул, то на кровать.)
Вдруг метнулась и, цапнув с гвоздя, с жадным удовольствием разодрала старенький халат Анны Петровны.
Тотчас, выдернув ящик шкафа, принялась выхватывать оттуда вещи и — явно обезумев — поспешно рвать их, каждый раз поднимая в руках и словно бы демонстрируя Анне Петровне:
— Вот тебе! Это не семьдесят тысяч! Но я тебя голой оставлю, старая шлюха!
Рвать было, по-видимому, легко: все было старенькое, стираное-перестираное.
Но вот попало ей в руки какое-то покрывальце, грубо простроченный край которого она не смогла, даже со стоном тужась, надорвать. И — словно бы надорвалась сама.