Тут под гомон наобойных птиц он забывался на час-другой в желтой зимней рани густым черным сном.
Днями, неделями, когда отец, казалось, уходил с головой в сложные контокорренты, мысли тем не менее крались по лабиринтам собственного нутра. Он затаивал дыхание, прислушивался, и, когда взгляд, побелевший и мутный, возвращался из глубей этих, ободрял его улыбкой. Он пока не верил в назойливые притязания и пропозиции и отклонял их как абсурдные.
Если днем это были как бы рассуждения и уговоры, долгие монотонные раздумья вслух и вполголоса, исполненные иронических интерлюдий и плутовских перепалок, то ночью голоса звучали страстней. Требования заявляли о себе все отчетливей и громче, и мы слышали, как он разговаривал с Богом, словно бы моля о чем-то и отвергая что-то, настойчиво притязавшее и домогавшееся.
И вот в некую ночь возгремел глас сей грозно и неотвратимо, требуя свидетельствовать устами и естеством своим. И вняли мы, как в него вступил дух, как восстал он с постели, высокий и вырастающий в гневе пророческом, давясь крикливыми словами, кои выбрасывал, как митральеза. Мы слышали грохот борьбы и стон отца, стон титана со сломанным бедром, но все еще хулителя.
Никогда не лицезрел я пророков Ветхого Завета, однако при виде мужа сего, повергнутого гневом Божьим, широко раскорячившегося над огромным фарфоровым урыльником, неразличимого за вихрем рук и уймой отчаянных телодвижений, над коими все громче возносился голос его, чужой и непреложный, понял я гнев Господень святых мужей.
То был диалог грозный, как разговор громов. Зигзаги отцовых рук раздирали в куски небо, и в разрывах являлся лик Иеговы, раздутый гневом и плюющий проклятья. Не глядя, зрел я его, грозного Демиурга, возлежащего на тьмах, точно на Синае; утвердив могучие руки на портьерном карнизе, притискивал он огромный лик свой к верхним стеклам окна, на коих чудовищно уплощался мясистый его нос.
Я слышал глас его в паузах пророческой тирады моего отца, слышал могучий рык раздутых губ, от которого звенели стекла, перемежавшийся взрывами отцовых заклятий, молений и угроз.
Временами голоса делались тише и неприметно умалялись, точно бормотание ветра в печной трубе, но потом вдруг опять разражались широким шумным скандалом, бурею перемешанных всхлипов и проклятий. Внезапно темным зевком отворилось окно и полотнище тьмы пахнуло в комнату.
При вспышке молнии увидел я отца моего в разметавшемся белье — со страшным проклятием плеснул он за окно могучим выплеском в ночь, шумную, как раковина, содержимое ночного горшка.
2
Отец потихоньку мельчал и увядал на глазах.
Сидя на корточках среди больших подушек и дико встопорщась клоками седых волос, он вполголоса беседовал сам с собой, весь ушедший в какую-то путаную внутреннюю жизнь. Могло показаться, что личность в нем распалась на множество переругавшихся и взаимоисключающихся индивидов, ибо он громко ссорился сам с собой, настойчиво и горячо вел переговоры, убеждал и умолял или же становился вдруг как бы верховодом сходки множества строптивцев, которых пытался с невероятными затратами пыла и красноречия примирить. Однако шумные собрания пылких темпераментов этих всякий раз в конце концов распадались среди проклятий, оскорблений и брани.
Потом наступал период относительного успокоения, внутренней умиротворенности, блаженной безмятежности.
Снова огромные фолианты бывали разложены на постели, на столе, на полу, и какой-то монашеский мир усердия воцарялся в свете лампы над белой постелью ложа, над склоненной седой головой моего отца.
А когда мать поздним вечером возвращалась из лавки, отец оживлялся, звал ее подойти и с гордостью показывал превосходные разноцветные переводные картинки, каковые тщательно перевел на страницы гроссбуха.
Тогда мы все и заметили, что отец ото дня ко дню уменьшается, точно орех, усыхающий в скорлупе.
Атрофии этой никак не сопутствовал упадок сил, наоборот, здоровье его, настроение и активность, казалось, улучшаются.
Он теперь частенько смеялся, громко и щебетливо, можно сказать — прямо помирал со смеху или же стучал по кровати и целыми часами, бывало, с разными интонациями сам себе отвечал «войдите». Еще время от времени он слезал с постели, вскарабкивался на шкаф и, присев на корточки под потолком, наводил порядок в старой рухляди, пыльной и поржавелой.
Иногда он ставил рядышком два стула и, отжавшись на подлокотниках, раскачивая ногами взад-вперед, горящим взглядом ловил в наших лицах удивление и поощрение. С Богом, похоже, он помирился окончательно. По ночам в окне спальни являлся иногда лик бородатого Демиурга, облитый темным пурпуром бенгальского света, и какое-то время благосклонно глядел на спавшего, мелодичный храп которого, похоже, блуждал по неведомым пределам сонных миров.
В долгую и сумеречную послеполуденную пору поздней той зимы отец время от времени пропадал на целые часы в тесно забитых всякой рухлядью чуланчиках, что-то упорно выискивая.
И часто во время обеда, когда все собирались за столом, отец не появлялся. Матери приходилось долго звать «Иаков» и стучать ложкой по столу, прежде чем он вылезал из какого-нибудь шкафа, облепленный лохмами пыли и паутины, со взглядом отсутствующим и погруженным в запутанные, всепоглощающие, одному ему известные проблемы.
Иногда влезал он на карниз и застывал в той же позе, что и большое чучело коршуна, симметрично висевшее на стене по другую сторону окна. В неподвижной этой позе, на корточках, с затуманившимся взглядом и хитрой иронической миной он оставался часами, чтобы вдруг, когда кто-нибудь входил, замахать руками, точно крыльями, и запеть по-петушьи.
Мы перестали обращать внимание на эти чудачества, а он в них день ото дня погружался все более. Словно бы вовсе избавленный от телесных потребностей, неделями не принимая пищи, он с каждым днем все сильнее впутывался в хитроумные и причудливые предприятия, к которым мы не бывали снисходительны. Глухой к нашим уговорам и просьбам, он отвечал клочками своего внутреннего монолога, течения которого ничто извне не могло нарушить. Вечно хлопочущий, болезненно оживленный, с красными пятнами на сухих щеках, он не замечал нас и не видел.
Мы привыкли к его неопасному присутствию, к его тихому бормотанию, к его ребячливому, адресованному самому себе щебету, трели коего звучали как бы на пограничье нашего времени. В те поры он, случалось, исчезал уже на много дней, терялся где-то в глухих закоулках квартиры, и его невозможно было обнаружить.
Постепенно исчезновения эти перестали удивлять нас, мы к ним привыкли, и, когда спустя много дней он объявлялся, укоротившийся на пару дюймов и похудевший, это ненадолго привлекало наше внимание. Мы просто уже не принимали его в расчет, так сильно отдалился он от всего, что свойственно людям и реальности. Узелок за узелком отвязывался он от нас, одну за другой обрывал связующие его с человеческим сообществом нити. То немногое, что от него еще оставалось, — мизерность телесной оболочки и горстка бессмысленных чудачеств — могло исчезнуть в некий день столь же незаметно, как кучка сора, скапливавшаяся в углу, которую Аделя каждодневно выносила в мусорный ящик.
Наступили желтые нудные зимние дни. Порыжелую землю накрыла дырявая, потертая, коротковатая скатерть снега. На многие крыши его не хватило, и они стояли черные и ржавые, гонтовые стрехи и ковчеги, пряча в себе закопченные пространства чердаков — черные обугленные соборы, ощетинившиеся ребрами стропил, обрешетин и стяжек, — темные легкие зимних ветров. Всякий рассвет обнаруживал новые печные трубы и дымники, выросшие в ночи, выдутые ночным ветром черные дудки бесовского органа. Трубочисты не могли совладать с воро́нами, наподобие живых черных листьев обседавшими по вечерам ветви деревьев возле костела, внезапно с хлопаньем крыльев срывавшимися, чтобы снова прилипнуть каждая к своему месту на своей ветке; на рассвете же снимались они большими стаями — тучи сажи, хлопья копоти, плещущиеся и фантастические, пятная мелькающим карканьем мутно-желтые полосы рассвета. Дни отвердели от холода и скуки, как прошлогодние караваи хлеба. Их надрезали тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью.
Отец уже не выходил из дому. Он топил печи, постигая глубинное существо огня, интуитивно чуя соленый металлический привкус и копченый запах зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих сверкающую сажу в глотке дымохода. Увлеченно производил он и всевозможные починки в верхних пространствах комнаты. В любое время можно было видеть, как, присев на верхушке стремянки, он мастерил что-то под потолком, на карнизах высоких окон, возле шаров и цепей висячих ламп. По обычаю маляров он пользовался стремянкой, как огромными ходулями, и прекрасно чувствовал себя в этой птичьей перспективе вблизи нарисованного неба, арабесок и потолочных птиц. Практические житейские занятия все меньше и меньше интересовали его. Когда мать, озабоченная и встревоженная подобным состоянием, пыталась повести разговор о торговых делах, о платежах ближайшего «ультимо», он слушал рассеянно, чем-то обеспокоенный, с дергающимся отсутствующим лицом. Ни с того ни с сего отец вдруг прерывал ее заклинающим взмахом руки, чтобы отбежать в угол комнаты, прильнуть ухом к щели в полу и с поднятыми указательными пальцами обеих рук — что выражало крайнюю важность исследования — вслушиваться. Мы в то время не понимали печальной подоплеки подобных причуд, подспудно зревшего огорчительного комплекса.