— С конфузии это у него, бабоньки, с конфузии. Под Омском Колчак бухнул в него из пушки — конфузия-то и приключилась.
Баня Поповых кругом заросла коноплей и лопушником-чертополохом. Я ползком подкрадывался почти вплотную к открытым дверям предбанника и, притаивая дыхание от страха и любопытства, подолгу смотрел из-за лопухов, как Верхогляд работал. «Ших, ших, ших» — и стружки, курчавые и прозрачные, стекали ему под ноги. Он что-то поддалбливал, подпиливал, и прямо на моих глазах у него из чурочек и дощечек получалась табуретка.
В это время даже его лицо мне казалось добрым и улыбчивым, но, насмотревшись, я отползал, а потом, пригнувшись, бежал, холодея спиной и удивляясь себе: как я мог сидеть от него так близко?
Однажды я сидел в лопухах, а он работал и меня не видел, но вдруг махнул рукой: иди, мол, сюда. Я обмер и не мог ни ползти, ни подняться на ноги.
— Дедушка-а, — заскулил я, — я больше не буду-у.
Верхогляд вытащил меня из бурьяна, почти полуживого, водворил в предбанник и, присев на верстак, стал закуривать и разглядывать меня узкими длинными глазами, будто вытюканными носком топора. Я уже понял, что он мне не сделает ничего плохого, но на всякий случай еще подскуливал и просился домой. Затушив окурок, он положил на верстак плашку, кивнул бородой: смотри, мол, и стал со свистом снимать с нее стружки. Потом вложил в мои руки рубанок, встал сзади меня — и пошло в четыре руки. Но только он убрал свои руки, как я врезал рубанок в торец плашки да еще раз и отколол щепку. Рубанок то ударялся, то скользил, не зацепив плашки, и я бежал за ним вдоль верстака. Верхогляд дал мне волю доуродовать плашку, отнял рубанок и сказал:
— Завтра.
Назавтра мы все повторили сначала, и я опять не показал сноровки, а на третий день я так разошелся, что рубанок шел то вдоль, то поперек, но стружки не получалось, а какие-то опилки да щепки, и Верхогляд насилу меня остановил. Он похлопал себя по рукам у плечей и показал на мои, дескать, не оттуда растут. Подвел к порогу и дал подзатыльник не больно, но твердо.
Ошибся во мне дед Верхогляд, приняв мою тягу ко всему загадочному и красивому — будь то работа, люди или природа — за тягу к его ремеслу.
Верхогляд — что? Его не тронь — он тебя сроду не тронет. Вот Колька Кроликов… Куда ни пойдешь — с ним столкнешься. Он был старше нас с Петькой Занозовым на три года и крупней своего возраста. Ступни ног у него как у доброго мужика; надутые в коленях короткие штаны обнажали толстую кость, на широких плечах — маленькая голова, а глаза серые и ласковые. И даже когда он бил меня или Петьку, глаза его не злились. Он заставлял нас воровать для него яйца и шаньги и бегать босыми по крапиве.
Однажды в роще он спустил с Петьки штанишки и пытался посадить его в муравейник. Петька бился, ревел, а насильник смеялся. Я ударил его палкой по голове. Палка была трухлявая, рассыпалась, сильно разозлив Кольку. Он кинулся на меня, подмял, и моя голова попала ему промеж ног. Я как-то нечаянно поймал его зубами за ляжку и с радостной ненавистью сжимал и сжимал зубы, пока Колька не заорал и не обмочил мне спину. Он корчился на траве, скулил, и мне его стало жалко. Петька убежал, наверное, со страху, а я помог Кольке дойти до дома.
— Коля, ты больше не будешь драться? — скорее уговаривал, чем спрашивал я.
— Не бу-ду-у, — всхлипывал он.
Но после он опять побил Петьку, а мне решил отомстить, когда я один купался на озере. Он стал меня топить. Я выскальзывал из его рук, вскрикнув, хватал воздух и снова оказывался под водой. Наверное, страх мной больше владел, чем ненависть, только я обвил его шею руками и потянул ко дну. Острыми ногтями, будто стеклянными осколками, он рвал мою кожу, и чем яростней он терзал меня, тем крепче я держался за его шею.
Нас с трудом вытащил Митяй Занозов.
С той поры он меня больше не трогал, но кроткие его глаза нет-нет да загорались по-звериному.
— Колька, ты все злой, да? — простодушно сочувствуя, спрашивал я. — Тебе плохо быть злым?
— У-у! — стискивал он зубы. — Как бы дал, чтоб сдох сразу!
С Иваном Раздолинским мы были друзьями, во всяком случае, я самонадеянно считал так.
Бывало, чаще всего на закате, он звал меня «послушать бога». Мы выходили на пологий угорчик, с которого хорошо виднелись окрестности, садились в прохладное разнотравье и молчали. Готовились ко сну насекомые: их свиристенье и стрекот становились глухими, незвучными.
— Чего они хлехочат?..
— Роса, — отвечал Раздолинский. — Барабанчики с дудочками у них отсырели.
Выкатывалась из трав луна, розовая, испещренная редкой метелкой донника. Далеко бледно плясало пламя костерка, и оттуда обрывками доносились смех и песни.
Деревня рядом, но звуки из нее слышались нечеткие: сплошное бормотанье животных и людей, и вдруг, будто над самым ухом:
— Марья-а, скоро там баня?..
Мне знобко и хорошо. А потом вдруг представлялось, что я вот-вот умру — умру просто так: был — и нету.
А может быть, я — это не я, а кто-то другой? А я еще не родился и меня никогда не будет? И мне хотелось закричать, поверить в свое существование.
— Дядя Ваня! — я хватал Раздолинского за руку. — Ты видишь меня?
— Тебя? Вижу.
— А если я умру? Скоро, скоро…
— Умрешь?! — удивлялся он. — Нет, малыш, твой год емким будет.
— Год?! — понимал я по-своему Раздолинского и холодел от ужаса. — Я не хочу год, а долго-долго!
— Да не пугайся ты, — успокаивал меня он. — Это я неправильно сказал. Проживешь сколько надо.
— А сколько надо?
— До старости.
Раздолинский клал мне на плечи руку, просил:
— Давай помолчим и — домой, а то как бы мне за тебя от твоих родителей не попало.
Туман-пластун выползал из-за рощ, и, тек лощинкой, но угорчик не осиливал, ложился у наших ног, как белая собака. Луна нагоняла холоду, белесила степь; а роща, напротив, днем такая заманчивая и уютная, сейчас жутко темнела, затаив в себе что-то страшное.
Все уже спало, только коростель-полуночник трещал одиноко и позабыто, да какая-то нестрогая мать-перепелка безвольно уговаривала детей: «Спать-спать-спать».
— Уснут, а их лиса съест, — сказал я.
— Жалко птах, — согласился Раздолинский, — но ведь лисе чего-то есть все равно надо.
«Нет, ему не жалко перепелок, — подумал я. — Было бы жалко, так бы не сказал».
Вон Кольке Кроликову какая на днях порка была! Полдеревни сбежалось, бабы насилу отняли Кольку от его матери — и ведь через его же паскудство ему досталось: к Поповым в огуречник залез, а там ни одного огурца еще, только завязь. Так Колька со зла давай по грядке кататься, что лошадь после работы. Выкатал ботву, на год Поповых без огурцов оставил.
— Дядя Ваня, почему он злой? — спросил я тогда у Раздолинского.
— Он не злой, — сказал Раздолинский, подумав. — Он обиженный. Его мать часто колотит.
— Так огурцы-то вымял…
— Что — огурцы?.. Бьют его — вот и огурцы.
— А ты заступись, — сообразил я. — Не жалко, что ли, когда бьют?
— Жалко? — спросил он вроде сам себя и, махнув рукой, пошел к дому, потом обернулся, добавил: — Ты бы со старшими… повежливей.
— Заступись за Кольку, — твердил я свое. — Знаешь, а не заступишься. — Но он не слушал, уходил.
— Иван Григорьевич! Сережа! — заметалась между нами Лида Румянцева, и ко мне: — Обидел Ивана Григорьевича. Эх ты, нашел кого жалеть… Он же тебя чуть не утопил. Мне вчера в молоко навозу накидал. Приготовила телятам, а он…
Она присела передо мной на корточки, щеки мои в прохладные ладони взяла, снизу заглядывала в глаза, а я не отворачивался, вплотную разглядывал ее лицо, словно цветную картинку в книжке. Лоб округлый, белый, как свеженаметенная горка, а щеки — все тот же снежок, только при морозном закате. Ресницы что камышинки, взмахивают, даже, кажется, ветерок от них исходит.
— Сереженька, басенький, попроси у Ивана Григорьевича прощения, ну, попроси!
— Ага, ладно, — согласился я.
Да разве я не выполню ее желание! Она любила Раздолинского, а я — ее. Любил — и крышка, и что хочешь со мной, то и делай.
И вот теперь, на угорчике, я все хотел пересилить себя, выполнить Лидину просьбу, да опять… перепелки: «Ему все равно, что Колька, что перепелки, что лиса с Варькой», — думал я.
— Лида сказала, чтоб я у тебя прощения попросил… ну, из-за Кольки.
— Ну и что же?..
— Неохота.
Раздолинский уставил на меня свои смоляные глаза и после долгого молчания как-то глухо, с придыхом сказал:
— Дай тебе бог, чтоб, когда вырастешь, остался таким же. Но я тебе не завидую, малыш. Не-ет, не завидую.
За руку поднял меня на ноги, и мы пошли домой.
— А еще, — сказал он мне на прощанье, — перепелки ведь тоже кузнечиков едят. Подумай.
— Чего думать? Пусть их едят — они хлеб высекают.