— Чего думать? Пусть их едят — они хлеб высекают.
Раздолинский хмыкнул неопределенно, и мы разошлись.
Уже входя в сенцы, я услышал, как под навесом, угрожая Раздолинскому за Лиду, загорланил Костя:
Не ходи на улку нашу,
А придешь — то поскорей.
Тебе морду разукрашу,
Нацепляю фонарей.
Я нащупал в сенцах кринку с молоком. Потом потихоньку, чтобы не услышала мать, прошмыгнул в чулан к постели. И, уже засыпая, я торопил ночь: пусть она приходит скорей, а завтра, может быть, отец меня возьмет в степь пахать, а если не возьмет, то буду полоть с матерью морковку, да еще в рощу надо сходить. А там к Лиде… С Раздолинским — на угорчик…
В прошлую зиму нас учил Николай Иваныч Рыбин. Зайдет, бывало, в школу, борода и усы в сосульках, погреется у печки, выведет на доске слова, какие проходили по букварю, скажет:
— Ну, ребятки, поучитесь пока без меня, а я пойду дровишки дорублю.
Вскоре заглянет в дверь.
— Петь, там тебя обедать кликали — иди перекуси. А ты, Серьг, пойди управься по хозяйству — мать-то хворает. Ко второму уроку возвращайтесь.
Мы успевали и домой сбегать, и поучиться, и, набесившись, посдвигать все парты. Но заходил Николай Иваныч, и мы притихали, рассаживались, а он долго тер озябшие пальцы, разматывал шарф, попутно заглядывая в наши тетради.
— Вот и хорошо, ребятки, славно, — вынимал костяной гребешок, причесывал усы и бородку. — Поработали, а теперь привздохнем, займемся историей, так сказать, неписаной, которую вывели ваши отцы штыками да шашками. Где мы остановились-то?
— У села, когда окружали! — подсказывали всей школой.
— …Значит, заперли мы колчаков в селе Горбуново — это в двадцати верстах отсюда. Командир наш Мамонтов большим партизанским войском командовал: атакуем, говорит, ночью. Колчакам-то в селе тепло, а мы в снегу пурхаемся — сами знаете, какой у нас февраль. Да… Ночь, падера[1]… Кавалерия пошла первой, а тут и мы. Максиму-то Нилычу тогда пулей плечо разворотило. А казаки ихние наготове по гумнам стояли…
В классе тишина. Только чуть скрипнет кто партой, да снежная крупка постукивает по замерзшим стеклам.
— Ребятки, — спохватился Николай Иваныч, — вторая смена! До завтрева.
С каким нетерпением ждешь завтрашнего дня, чтобы ни свет ни заря побежать в школу!
Он часто нас водил «на землю» полоть совхозную картошку и хлебные поля. Николай Иваныч на нас никогда не ругался и не подгонял в работе.
— Может, отдохнем, ребятки?
— Нет, еще, еще! — кричали мы.
— Ну еще, так еще, — соглашался он. — Где труд, там и радость.
Он вообще любил пословицы и прибаутки, и выходили они у него не назидательно, к месту, мимо ушей не проскакивали, запоминались навсегда.
— Чисто прополем, будет хлеба вволю, — говорил Николай Иваныч.
Почти каждому сорняку он давал такую оценку, что руки сами просились его рвать.
— Овсюк не овес — сущий кровосос. — Или: — Сурепка тянет соки крепко.
Сколько у меня было учителей, но всех их в моей памяти наглухо заслонил собой Николай Иваныч Рыбин, который и учил-то меня всего две зимы.
Я родился в прохладный полдень на жатве, можно сказать, с миром природы в глазах. Мне кажется, я помимо свой первый час — и тяжелое подчерненное облако, и посвист ветра в стерне, и мельтешенье колосьев, и усталые потные лица людей. А немного позже выполз: за порог — и уже в бурьяне, в лопухах; чуть проковылял — и опять среди колосьев или в степи, где шумит и звенит, и столько разного народа жужжит, свиристит, кричит, ползает, прыгает, летает… Ты еще не умеешь спрашивать, а когда научишься, то уже отпадет нужда — не спрашивать же, зачем у тебя глаза, уши или руки? А все, что вокруг тебя, — это и есть ты. Ну а коль захочешь узнать: кто же ты сам?.. «Мам, как я стал?» — «Бог дал». — «Облака из дыма?» — «Бог дал». — Причем «бог дал» у ней звучало слитно, скороговоркой: «богдыл». Матери незачем было думать над моими вопросами, потому что ответ готов заранее — ответ, доставшийся ей с незапамятных времен, износился, истерся в ее сознании, и мне казалось, что не слово, а льдинка выскальзывала из ее губ: «богдыл».
Да и кто этот «богдыл», если про него пел Костя Миронычев:
Бог с неба упал
Со всего размаху.
Зацепился за Совет,
Разорвал рубаху, —
ушибленный мужик, побирушка в рваной одежке?
С отцом было интересней — по звездам да по тени учил узнавать время, по приметам — погоду. Про облака говорил: «Видел, с озера пар вздымается? Вот тебе и облака. Да еще из бань добавляет». Если не мог ответить, говорил: «Грамоты мало — врать не буду. Спроси у Раздолинского».
Даже Николай Иваныч посылал к Раздолинскому. Прилип я к нему: почему самолет крыльями не машет, а летит?
— Я сам, Сережа, хотел бы знать. Ведь летит, чертяка, не шелохнется, только вертушкой вертит, — и добавлял с грустью: — В церковной школе учился — чего ты с меня возьмешь? Вас вот учил, что птенцов голеньких кормил, что дал, то и проглотили, а уж на крыло поднять… — он разводил руками, — без знаний не подымешь. Спроси-ка про аэроплан у Раздолинского.
И наверное, чтобы сгладить свою невольную вину передо мной, дал мне тоненькую книжечку Пушкина.
— Вот это, Сережа, я уразумею, хоть и велика штука, как Земля, да просто тут все вроде дыхания.
Румяной зарею
Покрылся восток.
В селе за рекою
Потух огонек… —
прочитал он. — Все тут наше: и земля, и душа. Тебе это надо, я знаю. Почитай. А если сердце расстаться не захочет, самое свое дорогое — эту книжку — отдам тебе навечно.
Не долбил, не настаивал — влил в душу, как растопленный воск в форму.
Такое я видел у цыган; идет этакий усач, плеткой поигрывает, штаны на нем засаленные, сапоги в гармошку, но крепко битые, расплясанные, зипун прожжен у костров, распахнут — ни одной пуговицы, рубаха прореженная, слабой розовостью напоминает — была когда-то ярко-красной. Словом, все на месте, носится без оглядки — не убереженное чего уж беречь? Но картуз… Козырек зеркально-лаков, без царапинки, околыш темно-зелен, верх, что бубен, натянут распаренной хворостиной. Честь ему, картузу, особая, и не потому, что он держится на почетном месте, осеняя смоль кудрей и орлиный взгляд, а потому, что без такого картуза цыган — не цыган.
Наверное, в каждой русской деревне есть человек вроде цыганского картуза. В Доволенке этим картузом был Иван Раздолинский.
Внешность-то у него была не особо взрачная. Лицо плоское, правда, смугло-белое, чистое, так это оттого, что в поле не пыленное, солнцем и морозом не жженное, рот губатый, волосы жесткие, черные, глаза большие и тоже черные, про которые Николай Иваныч говорил: «В них мысль работу делает». Улыбка на его лице и не ночевала.
Руки у него были маленькие, длиннопалые. На совхозную работу он не нападал, хотя Василий Занозов с Михаилом Махотиным тоже ездили зимой в школу в город, но лето трубили в совхозе.
Нам, значит, вилы в зубы — и под стог! — возмущались они. — А Ваньке с книжкой — в рощу. Что он, особый? У бога теленка съел?!
— Особый не особый… Он планы составляет. И учитель, — неуверенно возражал дядя Максим.
На вечерние посиделки под амбарный навес, куда сходились старый и малый из всех двадцати шести дворов, не приходили только Верхогляд с Раздолинским.
Правда, Раздолинский изредка заходил, но сидел мало и на особицу, в разговор не ввязывался.
— Ты бы нам, Иван Григорьич, рассказал, что там Робин-то троп с Гитлером, какую песню поют? — просили его мужики. — В газетах пишут складно. Может, у нас в верхах какая особинка на этот счет яснеется?
— Правильно пишут: к миру Гитлер стремится, — тихо отвечал Раздолинский.
Заговорят меж собой, а Ивана больше не тронут — слава богу, и так, темным, ума вложил.
Иван был у матери один. Его отец умер от тифа, когда меня еще на свете не было. Мать Раздолинского, тетка Матрена, работала свинаркой. Была она уважительная, но тоже малоразговорчивая и неулыба.
Окошко хаты Раздолинских светилось почти до зари.
— Ой, бабы, — разносила весть Варька Кроликова, — Иван-то Григорьич планы составляет! Эттась, зашла к Матрене керосином разжиться, а у него вся столешница планами увалена. Там гумаги-и! — закатывала она глаза.
— Какие же планы-то?
— Вот те, — хлопала себя по бедрам Варька, удивляясь тупости товарок, — да ученые! А он мне, — Варька скромно потупляла глаза в землю: — «Варвара Степановна, ты не расстраивайся: Колю твоего научу плановать. Парень он, — грит, — у тебя сто сот стоит».
— Кольку-то?!
Варька вскидывала голову, ее желтые кошачьи глаза загорались.