Слушай, Роза, я вот что думаю, скромно сказал Иван Трофимович, Веруня — она вся в наш род, в меня, в тебя… как бы это сформулировать… я бы сказал, все доброе, что в нас есть и было, и уже нет в помине, в ней продолжается, развивается. Ломит, как танк, упрямая, злая до дела — это мое, это дедово. Преданная, самоотверженная, готовая на ласку — это твое, это бабкино. Она как энциклопедия нашей семьи.
И красивая она — в меня, в маму, улыбнулась Роза, и в тебя, и в твою маму. Красивее всех нас, но это наша красота.
Так, не очень складно, они пришли к выводу, что их дочь Вера — счастливое собрание лучших качеств, которыми судьба наделила ее русских и татарских предков.
Ох, много чего им пришлось пережить потом, негодовать и рыдать и хвататься за сердце от Вериных поступков. Но всегда, и именно тогда, когда она ужас что творила, отрекаясь от святынь, которыми они жили, отец и мать с покорной честью повторяли: наша дочь. Разве ее остановишь? Наша кровь всем кровям кровь.
Верины бабушки, Татьяна и Хафиза, рано умерли от тифа, в 30-ые. Они прошли по жизни незаметными тенями своих ярких мужей. Они никогда не встречались в земной жизни, но чувство долга и самоотверженность делали их духовными близнецами. Они верили в своих отеческих богов и секретно поддерживали связи с реакционными родственниками, потому что были заветные женщины, и по-другому было нельзя. Но точно так же нельзя было хоть в чем-то подвести своего великолепного мужа, и они всячески скрывали и от чужих, и от мужа свои частичные несовпадения с новым порядком вещей, и не позволяли себе быть отдушинами людского ропота и жалоб, как это в первые годы Советской власти еще случалось с отсталыми женами суровых начальников, робеспьеров села и победителей природы. Поэтому их уважали больше мужей и ненавидели больше мужей (свои, рожавшие же бабы!).
А за бескорыстие и аскетизм быта — с особой жгучей силой, может быть, сильнее, чем потом ненавидели их потомков за сладкое жилье и блат.
Отец Розы тоже давно ушел из жизни. В ноябре 37-го года, извещенный о том, что за ним придут, Хасан Хайруллович Ахметшин забрался далеко в степь и сознательно замерз там. Он не стал сдаваться органам, дожидаться разбирательства — одной мысли: «ему не доверяют», на него могут поднять руку (а он хорошо знал, как поднималась эта рука, сам ее поднимал), хватило, чтобы уйти в неприрученные снега.
Он воевал с Колчаком, с японцами, яростно поднимал колхоз. Единственный грамотный человек в татарско-башкирской деревне, он некоторое время единолично возглавлял и колхоз, и сельсовет, и партгруппу, имея в личной собственности лоскутное одеяло и чайник.
Известен такой случай. Неукоснительно исполняя разверсточные и реквизиционные разнарядки, он извел в деревне последних ужей и мышей и был вынужден отказывать колхозникам в любых просьбах о помощи. При этом он все-таки заставлял их писать прошения, накладывал на них однотипную резолюцию и подшивал а соответствующую папку. Поскольку он не отделял себя от народа, он посчитал необходимым создать следующий документ.
«Председателю колхоза имени 15-го партсъезда тов. Ахметшину Х. Х. Заявление. В виду крайней нужды прошу выдать мне овчинный полушубок и валенки. Председатель сельсовета Ахметшин Х. Х. Просьбу поддерживаю так как нет возможности работать в зимнее время за пределами д. Менделеево, где расположены некоторые хозслужбы колхоза, а так же ездить в райцентр по делам соцстроительства по обморожению. Секретарь партгруппы тов. Ахметшин Х. Х.» Резолюция в левом верхнем угла листа: «Отказать. В настоящее время, когда неизжиты последствия Гражданской войны и разрухи, в колхозе нет полушубков и валенок. Председатель колхоза имени 15-го партсъезда Ахметшин Х. Х».
Может быть, засыпая под вой бурана, он думал о том, что спасает дочь от несправедливого клейма.
И, рассказывая о нем мужу, Роза ловила себя на том, что, отчасти осуждая его перегибы с высоты 60-х, предкоммунистических годов («человек человеку — друг, товарищ и брат»), она очарована отцом, едва не уморившим ее с голоду.
А вот второй дед, Трофим Степанович Огарев, был жив-здоров, да проживал и трудился неблизко, на другой планете. С ним были некоторые проблемы. После 20-го съезда успешная его карьера резко обрушилась, сам Иван Трофимович вынужден был в какой-то мере отмежовываться от него на парткомиссии: нет, не предавал отца, скорее осознавал, что строгим соратникам все равно не объяснишь то, что хорошо понимал и осуждал в отце он сам — сказал, что требовалось по этикету. Отец уже не был ответработником, и навредить ему было невозможно.
Старший Огарев воевал с Врангелем, был знаком и сотрудничал с Землячкой, Белой Куном и принимал участие в ликвидации прикинувшихся овечками офицеров, притворно сдавшихся на милость победителей. С середины 20-х годов его планида связалась с пенитенциарной системой. Повышаясь в должностях и званиях, он менял лагерь за лагерем, обычно получая назначение туда, где что-то гнило или тлело — наверху знали, что Огарев разберется, вытянет, наведет порядок. Он уважал себя за то, что ни разу в жизни не примерил гражданские туфли, не прочитал ни одной художественной книги и никогда не прикасался к сыну — ни с лаской, ни с розгой. От треволнений 30-х годов его спасла давнишняя, всем известная, анекдотическая ненависть к Троцкому. Еще в 20-м он, невзирая на субординацию и опасные последствия, публично называл Льва Давидовича попкой-говоруном, «примазавшимся». Его на годы вышибли из армии, он познакомился с крутой нуждой, но с 26-го его приставили к лестнице. Тогда он был пригож, до того, что в занятых селах на него сбегались посмотреть отупевшие от несчастий голодные бабы. Он не делил жизни на труд и досуг, не терпел крамолы, но, нужно отдать ему должное, сторонился личных выгод, устраивая образцовые облавы на «примазавшихся» и «аморальщиков».
Решений 20-го съезда он не принял, а 20-й съезд не принял его. Трофима Степановича исключили из партии и уволили с волчьим билетом. К облегчению сына, он зарекся выходить в мир, где правили подлые, гладкие говоруны-перерожденцы. Огарев устроился пожарником в том же Дубравлаге, где командовал еще вчера, и успел пережить три инфаркта. Их он заработал в первые годы огнеборства, когда по привычке покрикивал на бывших подчиненных, бывало, и лез на них с мордобоем — за нерадивость, недостойное поведение. А порядка не наблюдалось, нет… Переселенный из ведомственной квартиры, великолепия которой он не замечал, в ветхое общежитие, дома он носил исключительно генеральскую форму и никогда не открывал дверей на стук.
Подымаясь из инфарктов, воистину воскресая из мертвых, он теперь представлял собой какое-то подземно-сказочное существо. Его зеленое лицо пугало детей и начальство. Лагерные люди, мстительно понижая его в статусе, дали ему прозвище «Зеленый кум».
Единственное в жизни письмо от него, с Колымы, Иван Трофимович получил в Германии, под Ангермюнде, 16-го марта 1945-го года. Письмо как письмо, самое обычное, состоящее из дежурно-противоречивых пожеланий: не жалеть себя во имя Советской Родины — беречь себя на исходе войны, отец надеется на появление внуков. Попытки отца ввести сына в курс положения на фронте путем пересказа радиосводок и центральных газет недельной колымской давности вызвали улыбку у сына, живущего на войне в считанных десятках километров северо-восточнее Берлина. Не ведая, что случится с ним вечером этого дня — «Дня Огаревых», Иван посчитал фантастическое получение совершенно нечаянного письма добрым знамением.
Утром, после завтрака, при багровом блеске восхода, дыша чутким воздухом, доносящим громы сражений со всех четырех сторон света, он признался в любви медсестре Розе Ахметшиной, сказав неловкие, запальчивые слова. И получил такой ответ, что любовь взаимная. Их видели бойцы, и они договорились поцеловаться в сумерки, на том же месте. День тянулся и тянулся, и на их пятачке войны сегодня было тихо, обоим казалось, что кто-то свыше узнал, что такое произошло, что предстоит, и старался не расплескать эти полные чаши. Они с удовольствием занимались своими делами, перед Иваном плыло лицо Розы, перед Розой — лицо Ивана.
И надо же, ближе к вечеру — несколько выстрелов из немецкого карабина, На ближнем хуторе, за дубками — приблудившиеся немцы. Оттуда прибежала местная ягодка-бауэрша, осмелевшая от того, что ее никто не собирался насиловать. Тараторила: там несколько стариков-ополченцев, поговорите с ними, они сдадутся.
Хутор окружили, и Веня Семенов, уроженец города Энгельса, кричал им на своем древнем немецком: эй, фрицы! Дедушки! Сдавайтесь, вам ничего не будет, старые ослы!
«Старые ослы» — было удачным ходом. Бормотали в развалинах хутора недолго, и вот уже дребезжащий тенор ответил: не стреляйте, мы сдаемся!
Имея полное обоснованное доверие, бойцы встали, а Иван, парторг полка, верный своим принципам, сбросил шинель и пошел к немцам. Это было неправильно. Никто его не окликнул, не предостерег, хотя разум и опыт таких «пардонов» подсказывал: нельзя полагаться на авось, часто сдаются все за вычетом одного. Бывает, бывает наваждение, Иван через года признавался: я же, так сказать, токовал весь день, одурел от счастья.