В тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, во время Всемирного фестиваля молодежи, в Варшаву приехал театр «Бим-Бом» со Збышеком Цибульским. У входа в театр я встретил Ромека Полянского[11]: у Ромека был билет, но его не хотели впускать, потому что в зал набилось множество безбилетников и свободных мест не осталось. Полянский так долго требовал, чтобы его пропустили, размахивая перед носом у контролера своим билетом, что его в конце концов забрали два милиционера из отделения на Беднарской. Как на грех милиционеры были новенькие и меня не знали. Они увели Полянского, а я потащился за ними.
Ромека посадили под замок, а я пошел к своему сержанту, который обычно отбирал у меня шнурочки.
— Отпусти его, — сказал я.
— Это твой кореш?
— Да.
Полянского выпустили; приобретя литр очищенной, мы с Ромеком, его девушкой и милиционерами, которые десять минут назад его зацапали, отправились на близлежащий пустырь, чтобы выпить за дружбу. Потом купили еще две бутылки; почему-то мне пришла охота декламировать «Апокалипсис». Милиционеры смотрели мне в рот, время от времени приговаривая:
— Потише, пан Марек, потише…
Их раздирали противоречивые чувства: ребята не прочь были развлечься, но не знали, разрешен ли текст «Апокалипсиса». Невиновных под поручительство алкоголика выпускают не каждый день, поэтому я так подробно об этом пишу.
Как я уже сказал, жить можно, если ты способен совершать безумные поступки. В Италии меня арестовали за стрельбу в общественном месте: рассвирепев, я порывался шлепнуть одного типа, заявившего, что без причины шесть миллионов людей не убивают — разговор шел о евреях. Назавтра следователь спросил у меня:
— Вы хотели его убить?
— Да, — сказал я. — И хотел поглядеть на итальянского судью, который посадит меня за то, что я пытался защитить память о шести миллионах замученных.
Следователь посмотрел на меня долгим взглядом — и отдал мои вещи; опять посмотрел — и отдал пистолет. Чтение историй из жизни Наполеона может пригодиться даже в пустяшных делах. Не знаю, был ли мой итальянский судья двойником нашего Жецкого[12]; знаю только, что материалы дела он уничтожил.
Во дворце Мостовских я сидел недолго. Говорил себе: «Посидишь до конца следствия, потом получишь свой пятерик. За что — никто знать не будет, да это и неважно: вершители правосудия не разбираются, виноват ты или нет; главное — иметь виновного».
Я тогда еще не читал романа Кёстлера, где следователь ведет долгие задушевные беседы с человеком, которого хочет уничтожить. И не читал Оруэлла, у которого Большой Брат страдает расходящимся косоглазием; я даже Кривицкого[13] не читал. Книги можно писать, только если ты начисто потерял стыд; писательство — штука более интимная, чем постель; по крайней мере для меня. Commies потеряли стыд: когда Ежов убирал Ягоду, он заявил на собрании работников ГПУ, что, как ему стало известно, Ягода сотрудничал с охранкой. Никто не поднялся и не сказал: когда охранка перестала существовать, Ягоде было двенадцать лет. Среди чекистов наверняка были люди, дравшиеся с Колчаком, Деникиным и Пилсудским, но ни один из этих смельчаков не рискнул сказать, что дети, если им предоставить выбор: покататься на самокате или побеседовать с чиновниками, предпочтут все-таки первое. Commies потеряли стыд: они создали абсурдный мир, в который нельзя поверить. В этом их сила.
Тогда, во дворце Мостовских, я сказал себе: «Бальзак тебе не поможет, и Жеромский тоже — тебе поможет Лорд Листер». И стал осведомителем по кличке Ванда. Вандой звали мою девушку; я решил, что так будет забавней. Меня отпустили.
Я пошел на базу к своему диспетчеру.
— Переведи меня с Зеленяка, — сказал я.
— Почему?
— Не хочу ничего знать.
— На бойню пойдешь?
— Нет. Про бойню мне известно.
— На винно-водочный склад?
— То же самое.
Мы разговаривали наедине.
— Тебя что, ссучили? — спросил диспетчер.
— Да.
— Погоди, — сказал он. — Я тебе переведу на «опель-блиц 167». Его каждый день приволакивают из города на буксире. А ребят я предупрежу.
— Предупреди.
Мой «опель-блиц» ни разу меня не подвел; сразу же за воротами отказывало сцепление; на следующий день — карбюратор. Я поехал в мастерскую; мастер был в курсе дела — мы отдали карбюратор в ремонт. Ремонт продолжался месяц; потом полетел распредвал; потом опять сцепление; потом мотор стал жрать в три раза больше бензина, чем полагалось, — мы поставили машину на капремонт. Я слонялся по базе и ничего не знал и не видел.
Время от времени меня навещали двое, похожие на тихарей из фильма. Пожалуй, мне уже никогда не узнать, кто на кого похож: агенты из кинофильмов на оперов из жизни, или наоборот.
Когда я в Лондоне занимался бодибилдингом, мне случалось видеть тренировки профессионалов. Помню двоих менеджеров, смахивавших на героев «Чемпиона» и «Золотого мальчика». Они щеголяли в котелках и жилетах и курили сигары; время от времени один говорил другому: «Harry is over the bill». И сплевывал; потом то же самое говорил другой.
Мои только и знали, что приговаривали: «Ой, смотри, как бы мы не рассердились»; ничего другого я от них не слышал. Потеха была — в жизни не влипал в более забавную историю!
Повторяю: главное — потерять стыд. Однажды помощник пригласил меня на именины своей сестры. Скучища была страшная; в разгар вечеринки мы увели патефон, вынесли его на лестницу, а потом, вернувшись, вместе с другими гостями занялись бесплодными поисками. Убеки перевели меня из ВПК в ГРТ, и там, окрыленный мыслью, что я — единственный в мире стукач? rebours[14], я занялся «литературным трудом». Про партийцев я сообщал, что они скрывают свою подлинную сущность и втайне мечтают о возрождении капитализма; про людей, неуважительно отзывавшихся о Хозяине, — что они подлинные патриоты, обожающие Зютека Солнышко, и так далее. Доносы я писал регулярно; написав, звонил в Главное управление и, назвав свою кличку, просил соединить меня с поручиком Янеком — одним из моих опекунов. Я здорово запудрил им мозги; опекуны так ничего и не поняли. Не моя вина — они сами того хотели.
В это время я уже вовсю начал писать — не только доносы. Как-то мне повстречался Тадек Мазур, случайно оказавшийся на свободе, и я с ним этой новостью поделился. Тадек велел показать, чего я там сочиняю, взял и понес своему «дяде»; «дядя» посоветовал написать что-нибудь подлиннее. Писать мне было негде; я попросил мать прибраться в кухне и за три ночи накатал роман в двести страниц. Это мое сочинение прочитал Богдан Чешко; я получил от него письмо. Чешко сообщил, что роман никуда не годится, но посоветовал продолжать попытки и сделал много полезных замечаний. Богдан был умница и замечательный человек — во всяком случае, по отношению ко мне. Письмо его я храню до сих пор. Он заметил, что я злоупотребляю нецензурными выражениями, и горячо порекомендовал от этого воздержаться. Потом мы с ним познакомились лично; Богдан был похож на медведя — двигался как сильный и опасный зверь. В разговоре ему стоило большого труда вставить обычное слово. Помню, как он однажды сказал официантке: «Принесите, мать-перемать, стопку водяры. Душа, мать-перемать, горит, бля…» Это самый приличный образчик его речи; меня же он осуждал. Никто из нас, еще более-менее молодых, не умел писать таким прекрасным языком, как этот медведь; его «Реквием» я могу читать и перечитывать без конца. Он — единственный из писателей младшего поколения, который с самого начала обрел собственный голос и остался верен себе. Это не удалось ни Брыхту, ни Новаковскому, ни мне.
Между тем я переписал книгу Рыбакова «Водители», назвал «Соколовская база», поставил свою фамилию и отнес в Союз литераторов. Спустя некоторое время Неверли — он тогда опекал «Кружок молодых» — вызвал меня к себе. Неверли здорово мне помог; расспросил, как я живу, указал на недостатки «Базы» и дал совет — самый мудрый из тех, что мне доводилось слышать от братьев-писателей: «Если хотите что-нибудь написать, рассказывайте об этом. Всем. Неважно, будут вас понимать или не будут. Рассказывайте; всякий раз вам придется выстраивать свою историю от начала до конца; через некоторое время вы поймете, какие элементы важны, а какие — нет. Главное, чтоб вы сами себе смогли рассказать». И я начал рассказывать; я рассказывал свои истории в Польше и в Израиле; рассказывал серьезным немцам и рассказывал Артуру Сандауэру, который то и дело перебивал меня вопросом: «К чему вы клоните?» Не знаю; в том-то и штука, что не знаю. Зато я знаю, что буду бежать всю дорогу — и ни на минуту не замолчу.
Вроцлав, Оборы, Остров Роз
Игорь Неверли выхлопотал для меня трехмесячную стипендию Союза польских литераторов; в Варшаве мне жить было негде, и я уехал во Вроцлав.