Вроцлав, Оборы, Остров Роз
Игорь Неверли выхлопотал для меня трехмесячную стипендию Союза польских литераторов; в Варшаве мне жить было негде, и я уехал во Вроцлав.
Неверли постоянно мне помогал. В то время он был на вершине славы: его роман «Под фригийской звездой» считался шедевром; недели не проходило, чтобы о нем не писали; перед ним заискивали; его посещали десятки людей, и времени для работы у него практически не оставалось. Неверли не зазнался; он отличался скромностью и не терпел подхалимов. Помню, я как-то сказал, что, по мне, его книга лучше, чем «Жизнь Матвея Кожемякина» Горького; Неверли возмутился: мои слова его покоробили. После долгого молчания он сказал: «Мне бы хотелось, чтобы моя книжка прожила хоть одну пятилетку, только и всего». Я знаю, что он говорил правду.
«Под фригийской звездой» — очень хорошая книга; я читал ее много раз. Не знаю, почему Неверли так мало пишет, — я уже двенадцать лет его не видел. При последней встрече он меня обругал; я вел себя безобразно, и он в конце концов потерял терпение. Я всех выводил из себя, сам же многое приобретал. Это как в истории про двух евреев, решивших вместе заняться коммерцией; у одного были деньги, у другого — опыт, спустя некоторое время первый приобрел опыт, второй — деньги.
Неверли иногда рассказывал мне про себя; он как будто сошел со страниц Джека Лондона; переменил десятки профессий; одно время был секретарем Януша Корчака. Мне он постоянно внушал, что в моем случае самое опасное — слишком рано стать профессионалом. «Книжки, которые вы не прочли и которые необходимо прочесть, читайте по ночам, — говорил он. — И многому, без чего писателю не обойтись, научитесь — быстрее, чем думаете. Чужой опыт вам поможет. Только, ради бога, не становитесь профессионалом. Успеете; подождите лет до сорока. Посмотрите на всех этих молодых. Спросите у них, сколько стоит кило сахара; ни один не ответит. Зато они знают, что при строительстве домов применяется бетон. Но узнали это из других книг. И вообще, пишите поменьше. Занимайтесь чем хотите, только пишите как можно меньше».
Вернувшись через год из Вроцлава, я поделился с ним одним своим замыслом. Неверли посмотрел на меня и сказал: «Вы — больной человек». Не знаю, помнит ли он тот наш разговор; я помню.
Итак, я уехал во Вроцлав, где поселился у своего дяди. У меня была трехмесячная стипендия и немного денег, которые я получил в «Штандаре млодых» за «Соколовскую базу». Хорошее было время; наконец-то я был предоставлен сам себе, мог вволю читать, писать, ходить в театр, но… не знал, за что взяться в первую очередь. Садился писать — и вдруг решал, что должен читать, иначе я ничего не напишу; брался за книгу — но тут же вскакивал и бежал в город, подсматривать за людьми; разговаривал с людьми — и начинал терзаться, что трачу время на болтовню, — Господи, я думал, свихнусь. Хватался за Медведя-Чешко, а на следующий день — за Бальзака; бросал Достоевского, чтобы погрузиться в толковый словарь Линде; по ночам разыскивал загулявшего дядю и снова возвращался к своим книгам. Не знаю, сколько я их прочитал за тот год во Вроцлаве; наверное, несколько сотен. И с каждым днем понимал все меньше, и каждый день приходил в отчаяние от мысли, что никогда не прочту того, что необходимо прочесть. Однажды мне дали почитать Гомбровича, и тогда я окончательно спятил.
Гомбрович где-то в своих «Дневниках» замечает, что его творчество оценили слишком поздно; это неправда. Думаю, тут не обошлось без Сандауэра. Не знаю, что сказал или написал Сандауэр; зато знаю другое: Гомбровича обожали и молодые и старые. Взяв почитать «Фердидурке»[15], я вынужден был оставить в залог часы — владелец книги просто так ее отдать не рискнул; и правильно сделал. Попавший ко мне в пятьдесят третьем году экземпляр с подклеенными и захватанными страницами явно прошел через сотню рук. В таком же состоянии был добытый мной «Дневник времен возмужания». Купить эти книги было невозможно; их выпрашивали у знакомых на считанные дни, иногда на полдня. Гомбрович этого, естественно, знать не мог, но я тому живой свидетель.
Во Вроцлаве мне было неуютно; я — варшавянин, и вне Варшавы жизнь как-то не складывалась. На лесозаготовках со мной когда-то работали варшавяне, и я решил к ним съездить, чтоб хотя бы поговорить на настоящем варшавском арго, воспроизвести которое не может ни один польский актер, даже Дымша.
Ребят я нашел, но прием мне был оказан более чем прохладный. Я не мог понять почему; потом мне объяснили, что все дело в моей повестушке, опубликованной в «Штандаре млодых». В глазах бывших коллег я перестал быть работягой; хуже того — стал певцом надсмотрщиков за рабами. Некоторые, правда, держались со мной подчеркнуто любезно, но это были уже не те люди, с которыми я спал, ел и работал.
А ведь еще три года назад мы вместе переходили границу, чтобы немного подзаработать. С собой брали спирт и сало; из Чехословакии приносили чулки и дешевую бижутерию. Пограничная полоса была местами распахана, но выше, по горам, пройти не составляло труда — горы мы знали лучше, чем пограничники. Надо было только сунуть за пазуху парочку кошек; услыхав лай служебной собаки, выпускаешь кошку, и тогда собака — как бы ни была натаскана — бросается за ней. Кое-кто обматывал ноги тряпками, смоченными бензином, но это был ненадежный способ. Забавно, что чехи на нашу сторону никогда не переходили — боялись. Через некоторое время кто-то протрепался про нашу хитрость, и пограничники заинтересовались, с чего это вдруг в окрестностях появилось такое множество любителей кошек. С тех пор путь в Чехословакию нам был заказан.
Вскоре, однако, ребята с соседней базы придумали другой способ переброски товара, получше. Вблизи границы поджигалась какая-нибудь хата, а поскольку польская пожарная команда находилась довольно далеко, поджигатели сломя голову бежали к пограничнику и сообщали ему о пожаре; тот вызывал по телефону чешскую команду. Чехи передавали свои чулки и побрякушки пожарным, а наши водители отваливали им спирт и сало, которого тогда в Чехословакии было не достать. Так, правда, сгорело десятка три хат, но, думаю, в итоге это себя оправдало. Подобную изобретательность я наблюдал в баварском исправительном заведении. Каждое воскресенье чуть свет в нашу камеру являлся Wachmeister[16] и спрашивал, кто хочет пойти на Gottesdienst[17]. Никогда раньше я не предполагал, что христианская вера так глубоко укоренилась в душах; желание пойти на службу изъявляли все: взломщики, вымогатели, брачные аферисты и сутенеры. Мы отправлялись в церковь, где производился товарообмен с ребятами из тюремного лазарета, — больные были лишены курева, а на прогулки не выходили, так что торговые операции удавалось совершать только во время богослужения.
Я вернулся во Вроцлав и снова сел за стол, пытаясь хоть что-нибудь написать. Единственными моими знакомыми в городе были Стефан Лось и Тадеуш Зеленай. Лося только что выпустили из тюрьмы; он просидел почти целый год, после чего ему сообщили, что вышла маленькая ошибочка, и отпустили. Вскоре он умер; разговорившись с одним врачом, я узнал, что причиной смерти было нечеловеческое обращение; для Лося, при его слабом здоровье, пребывание в тюрьме оказалось роковым. От самого Лося я так и не услышал, что ему довелось пережить; он знал меня с детства и все равно боялся сказать лишнее слово. Только мимоходом упомянул, что перед выходом из тюрьмы дал подписку держать язык за зубами: ему пригрозили, что, если будет болтать, снова попадет за решетку — на этот раз не по ошибке.
Однако от других я узнал, как мучили Лося. Конечно, никогда не известно, что в рассказах о пытках в тюрьме правда, а что вымысел, но ничего хорошего там, естественно, не было — недаром все говорили, что офицеры бьют заключенных шомполами, плюют и мочатся им в лицо и так далее, не считая простых методов вроде избиения до полусмерти. Лося запирали в карцер, где, стоя по пояс в воде, он мог предаваться размышлениям и воспоминаниям о детстве; потом волокли на очередной допрос. Особый интерес к нему проявлял полковник Яцек Ружанский; до нашей последней встречи Лось ни разу прямо его не назвал — говорил: «брат пана Борейши»[18]. При упоминании одной фамилии Ружанского у него начиналась истерика.
Раз уж речь зашла о Лосе, скажу пару слов о полковнике Ружанском, с которым я познакомился два или три года спустя. Меня всегда занимали палачи; любопытно было поглядеть на людей, которые вырывают у других ногти и волосы и ломают ребра. Знакомые устроили мне встречу с Ружанским. У этого человека был вид фанатика; сам он явно об этом знал и вообще свою роль исполнял мастерски; если б мне захотелось сравнить его с каким-нибудь актером, я бы выбрал Марлона Брандо. Тот говорит очень медленно, невыразительно, словно бы мучаясь от необходимости произносить какие-то реплики, отчего создается обманчивое впечатление, будто он не заученный текст повторяет, а подыскивает собственные слова; так разговаривал и Ружанский. Мы к нему пришли втроем или вчетвером; Ружанский начал беседу.