Дровяники эти были первым объектом, вокруг которого завязывалась внешняя жизнь, где мы сталкивались с ней. Помню вошедшего в прихожую отца, с гулом уронившего на пол топор, и когда все выскочили, опустившегося на пол прямо в прихожей, закинувшего голову с прижатой ко лбу рукой: обух соскочил с топорища и рассёк голову.
Помню одно из первых в моей памяти гуляний, первое из сладко-тревожных ощущений того, что мир разделён на две враждебные, но чем-то связанные между собой половины — женщин и мужчин. Девушки устроили в дровянике какой-то праздник, там горят свечи, кто-то рядом говорит, что они там устроили себе замечательное угощение, и демонстративно закрылись от нас изнутри, отгородились от такого дикого и презренного племени, как мы… Всё, что остаётся, это — будучи приподнятым кем-то, увидеть радужное пламя розовой свечки на столике, потом запомнить чьи-то торопливые руки, трепетно срывающие ленты, которыми девушки так неосторожно (или — небрежно?) украсили прутья сарайного окошечка с этой стороны. Это всё, что в зрении, но общее волнение захватывает меня, становится удушающим!.. Впервые это было вот здесь!
Ещё брезжит — тёмная земля, светлое небо и вода — дорога на селекционную станцию, где работали мои родители — семь километров каждое утро туда, семь километров каждый вечер обратно… светлое пространство — озеро Кабан?
Потом — переезд туда — серый одноэтажный дом над оврагом, тускло-зеркальные прямоугольные коробки для семян, гулко стреляющие вверх, если вдавить пальцем… Высокие ворота архиерейской дачи. Всё! Достаточно! Гуд бай!
Я оборачиваюсь — пространство за домом так и останется незнакомым, бесконечным, но и жизнь, и воспоминания так же безграничны и бездонны — пусть так и остаётся!
— Поехали! — сказал я.
Но ехать, оказалось, уже не на чем, — автомобилист, потеряв терпение, убыл — мы пешком спускались с горы, мимо темнеющей громады какого-то института, по наклонной дороге, соединяющей мой материк с миром.
Помню наш переезд из Казани в Ленинград, помню радостное возбуждение, я прыгал на верхней полке мягкого вагона, в коридоре и купе скорбно-торжественно толпились родственники. Потом они — внимание моё было отвлечено необыкновенными пружинистыми свойствами полки — схлынули, осталась одна старушка в купе (или она не была ещё старушкой??) — потом, пошмыгав носом, ушла и она.
— Баб! — на мгновение заинтересовавшись этим, спросил я бабушку, — а почему тётя Нина после всех осталась?!
— Ну — всё же самая близкая наша родственница! — ответила бабушка. Как облако, остались в памяти они. Словно съеденные Хроносом, исчезают и желтоватые фотографии на плотной бумаге с тиснёными печатями фирмы — они-то почему должны исчезать, ведь вещи, казалось бы, нетленны — но открываешь со скрипом ящики — их нет, исчезли — Нина Прохорова, Нина Воронцова — с какими-то смутно-сложными судьбами — я ещё в детстве чуял, что лезть туда, уточнять неудобно.
Остался — как звук, как видение, — заросший сад в доме на Кирпично-заводской улице, где все жили раньше, до переезда на Лихачёвскую, — но и там чувствовалась какая-то тайна, недоговорённость (в которую, помимо своего желания, проник я позже).
Отец бабушки, уже невиденный мною, Иринарх Воронцов, главный бухгалтер сумасшедшего дома (почему-то я ясно представлял себе этот дом, буйно обросший деревьями и травами), её дед, кажется, протоиерей, его — тоже исчезнувшая — фотография в рясе… Всё стоит, как облако, где-то в душе, почему-то не хочется анализировать, конкретизировать это высокое, торжественное ощущение.
Так же из облака, из неопределённости, в связи с переездом всё яснее проступал образ моего деда — сановного и величественного, — при подготовке переезда и уже в пути мама всё время повторяла:
— Отец нас встретит… Отец, наверное, всё устроит…
Этого её отца я как-то представлял себе весьма смутно, и его величественно-туманный образ никак не связывался в моём сознании с хрупкой, подвижной, морщинистой и ласковой моей бабушкой. Просёк ли я тогда, в тот приезд в Москву, что бабушка и он — величественно-седой, встретивший нас на вокзале и везущий куда-то в огромной чёрной машине, с удобным маленьким стульчиком, выкидывающимся из переднего сиденья — что он — такой великий и далёкий — и близкая, понятная бабушка — бывшие муж и жена, как сейчас мой отец и мать? Вряд ли я это просёк — совсем другое интересовало меня. Тогда я (как, впрочем, и сейчас) не сравнивал конкретный мир с положенной схемой — ну, есть бабушка, есть важный московский дедушка, а почему они должны быть связаны? Разве что вот так вот, — через меня и маму. Вообще, некоторое равнодушие к сложным делам других, упоение собственными ощущениями преобладало во мне всегда — преобладает, увы, и сейчас.
Помню седой бобрик, сановное пенсне деда, обернувшегося с восковой улыбкой с переднего сиденья огромной машины, помню резные фигурные своды магазина, упущенный мною шарик, оказавшийся в недосягаемости, ощущение тревоги, перемен.
Длинный коридор коммуналки с множеством дверей — в моём сознании, оторванном от общеизвестного, это не казалось чем-то вопиющим, а, наоборот, необычным и интересным — помню живого, юркого, черноглазого кузена Игорька с вьющимся чёрным чубом — ночь в Москве мы спали с ним на одной тахте, но подружились позже, лет в одиннадцать. Потом Москва сильно вошла в мою душу, — но тогда мы быстро проехали в Ленинград.
Мраморный — холодный после жары — вестибюль дома, высокие, тёмные, деревянные, с красивыми стёклами, двери — ощущение торжественности, церемонности — и проход через эту холодную роскошь в замкнутый петербургский дворик, и подъём по чёрной лестнице на второй этаж — лестница эта смутно ещё напоминала ту, казанскую, и никаких сильных чувств не вызывала. Вообще, ощущения прыжка, отрыва, потери огромного, может, самого важного куска жизни — не было. Казалось, что всё движется плавно, непрерывно — оторвавшийся таинственный материк всплыл в сознании много позже.
А сейчас казалось, что всё осталось где-то рядом, за углом, через три или четыре улицы, что этот дом не так уж далеко от того — психологически так оно и было: не так уж много впечатлений вклинилось между ними.
Только постепенно, со временем расстояние это стало проявляться, расширяться, пугать. Наверное, не наяву, а в полусне снова явилось и испугало то чёрное, бездонное пространство с плавающей в нём луной, которое я, в испуге и оцепенении полусна, наблюдал с верхней полки — и утром забыл. Но по ночам это пространство являлось: такая любимая, такая горячая жизнь, самые первые её картины становились всё отдалённее, и, наконец, воспоминания стали особенно нервными, словно картины другой жизни, в которую не попасть уже никогда.
Но это были ночные ощущения — дневные же впечатления, с успокоенным сознанием, были другие — жизнь вовсе не разломилась, всё рядом, просто немного почему-то переменилась, — но это же хорошо! Бодро не показывать переживаний, отмежёвываться от них, аккуратно и весело отвечать на вопросы — эта дисциплина во мне с рождения и, думаю, здорово мне помогла: под бодрые мои ответы бойко двигались и дела.
Сначала мы ходили к нам по широкой, холодной, торжественной мраморной лестнице, — торжественность возрастала ещё и оттого, что у нижнего изгиба отполированных бронзовых перил, в углу кафельного вестибюля была стеклянная будка с дежурным морским офицером с двухцветной повязкой на рукаве тёмного кителя — и этот красавец-офицер нас пропускал и даже снисходительно улыбался! У стены вестибюля, тоже под стеклянным колпаком, стояла строго-подробная модель военного крейсера — дом, в который нас поселили, только ещё переходил по частям от морского ведомства к Всесоюзному институту растениеводства, в котором работали теперь мои родители. Но — торжественная напряжённость при входе в прохладный мраморный вестибюль, после тяжёлого последовательного нажимания высоких полупрозрачных дверей, сохранялась в душе ещё долго после того, как дежурный офицер и модель крейсера исчезли.
Мы поднимались по просторной мраморной лестнице с широкими бронзовыми перилами, местами от столетнего соприкосновения с ладонями изменившими цвет на более светлый, — и входили с мраморной площадки в длинный тёмный коридор со множеством дверей, и, пройдя через его тёмную длину, достигали тупиковой двери — за ней была наша квартира — не такая уж маленькая, как можно было ожидать по долгому и некомфортабельному подходу к ней.
Непонятно было ещё, как извещать о своём приходе — звонков тогда ещё не было, — да и непонятно, откуда звонить, — от тяжёлых нижних дверей? Снизу лестницы? Жизнь, исчезнувшая в блокаду, появлялась как бы заново, и простейшие вещи были забытыми и непонятными. Родители мои — странно вспомнить! — были молодыми, весёлыми. Кроме того, отец уже и в те годы был, как говорится, не от мира сего — мама говорили об этом часто, но пока весело, без надсады. Отец придумал штуку, которая своей чудаковатостью запомнилась навсегда. Он напихал в открытую консервную банку гвоздей, к одному из гвоздей привязал серый тросик, выкинул его за окно, а крышку банки со скрежетом закрыл. Банка валялась под окном, под батареей, тросик свисал за окно, по краю арки, закрытой чугунно-дегтярными воротами. Приближаясь к дому, мы бодро вставали одной ногой на розово-рябой гранитный столбик у края арки, вздымались вверх и, несколько раз дёрнув за тросик (банка в квартире начинала прыгать и греметь), шли нашим длинным путём домой. Тот, кто был дома, вскакивал на подоконник и кричал вниз: