Обряд первого причастия был бесконечно долгим и сопровождался длинными псалмами. Незадолго до этого я впервые исповедался, и Гудфройнт отпустил мне грехи. Странно было ощущать себя безгрешным: моя лень, несколько несделанных домашних заданий, насмешки над глупыми знакомыми – все это более меня не тяготило. И вот я сидел, рассеянно слушая монотонное гитарное соло Гудфройнта, с чувством тихой скуки и просветления. Фриц молча показал мне крошечную шахматную доску с втыкающимися фигурами, но я даже не посмотрел в его сторону. Безобразный церковный зал, казалось, озаряет мягкое, матовое сияние святости. Прямо передо мною пел отец Гудфройнт, за моей спиной вздымалась и опадала разноголосая невнятица хора; по временам я отчетливо различал бас Берхольма. Я оборачивался, ища его глазами; вот он стоит в толпе и кивает мне. А рядом с ним Элла. Жить ей оставалось еще три месяца.
Гудфройнт служил панихиду. В своей надгробной проповеди он благоразумно придерживался общих мест, ведь за обстоятельствами этой смерти таились проблемы, о которых он предпочел бы умолчать. Поэтому он говорил, что все имеет смысл, что в скорби совершенствуется душа человеческая и что когда-нибудь, в конце времен, мы встретимся розовоперстой зарей под стенами Нового Иерусалима. Сияло солнце, бабочки порхали вокруг нас, словно ожившие цветы. Я вижу все как наяву: себя самого, Берхольма, безымянных людей в трауре, продолговатую яму в земле, яркие венки на деревянном ящике, – будто в моих воспоминаниях все это покрылось тонким слоем льда. Вот я стою там, держась очень прямо, сложив руки за спиной, осознавая, что ничто на свете более не способно вызвать у меня трепет. Я не помню, как пришел домой, не помню, что происходило в течение нескольких дней или недель после этого. Но сами похороны я запомнил вплоть до мельчайших деталей. Странно, неужели наша память настолько источена забвением, что в ней остаются лишь отдельные мгновения уплывающего времени, или наше восприятие и вправду подвластно нам лишь иногда и на короткое время? Что же, если оглянуться назад, и в самом деле живо в моей памяти?
Вид из окна в мою первую зиму в Ле-Веско. Солнце восходит над только что выпавшим снегом, на котором птичьи следы еще не успели провести пунктирные линии. Ничем не запятнанная поверхность горит, как пламя, косо падающие лучи медленно, в желтых бликах, ощупью пробираются по снегу, на горизонте блестят ледники, как будто хотят сказать что-то мне, и только мне. Отчаяние оттого, что я не могу их понять, и беспомощная тоска.
Предвечернее небо, не помню где и когда; с нестройным карканьем пролетает стая ворон, внезапно одна из птиц кувыркается в воздухе, другие повторяют сальто вслед за ней, их черные тела подхватывает ветер, они несутся вихрем, выстраиваются заново, устремляются за горизонт и сгорают в пламени заката.
Собор Святого Петра, видимый мною сверху; я стою под куполом, расписанным Микеланджело, а люди внизу кажутся игрушечными фигурками в блеске карманных молний своих фотоаппаратов. Лучи света падают из невидимых окон в глубину и проводят в пространстве длинные, геометрически правильные прямые, которых не коснулась извечная неточность материи. И я размышляю, не ухватиться ли мне за одну из них и не спуститься ли по ней вниз, на яркий мозаичный пол.
Мое первое выступление: клубы искусственного тумана, пронзаемые сверхъестественно ярким блеском прожекторов, черные силуэты зрителей в первых рядах.
Ты, конечно ты, как же иначе.
И учительница в начальной школе, которую я спрашиваю: «Дважды пять всегда десять? А почему?» Она понимает, что я не дурачусь (хотя все смеются), а решился заговорить о проблеме, несколько дней не дававшей мне покоя. «Ну, подумай, Артур! Потому что пятью два десять, а половина от десяти – пять, а одна пятая от десяти – два». Я не понимаю, и она медленно повторяет. Мимо пролетает бумажный самолетик, рядом кто-то перешептывается. И вдруг я понимаю. Понимаю, почему дважды пять – десять, сейчас, всегда и навеки, в этом мире и в ином. Я вижу школьную доску в пятнах мела, в грязных потеках, вижу увядшее лицо учительницы, тупых, заспанных детей и осознаю, что должен сохранить в памяти этот миг, отнять его у мимолетного времени. Я нашел истину, лежащую в основе мироздания, истину, которая не оставит меня и пребудет со мной до конца.
В ненастную погоду, в купе скорого поезда, с несколькими бутербродами и банками кока-колы в рюкзаке, я навсегда уезжал из родного города. Мне было десять лет.
Шел дождь; за окном понуро проплывали однообразные луга, одиноко стоящие серые дома и чем-то недовольные деревья. Мужчина напротив меня листал газету. Его жена рядом с ним чистила яйцо вкрутую, осколки скорлупы сыпались на пол. Она зевнула, один раз, потом еще и еще, пока на глазах у нее не выступили слезы. Заметив, что я на нее смотрю, она улыбнулась и сказала: «Ишь как уставился!» Я невозмутимо глядел на нее, и она повторила, теперь уже с вопросительной интонацией: «Ну, чего ты уставился?» Тут и я невольно зевнул.
Насколько я знал, я ехал в закрытую частную школу, в страну ледников, часов и перочинных ножей, где мне предстояло учиться, пока я не стану чем-то особенным, праздничным и ярким на фоне всеобщей заурядности. Люди на улице, с их бородами, зонтиками и шляпами, были самыми обычными. Я стану другим. Примерно так я понял Берхольма. Но как бы там ни было, ни одно расстояние на земле не в силах было отдалить меня от клочка побуревшей травы.
Решение отослать меня из дому было принято всего за несколько недель до этого, совершенно неожиданно. Тогда я почти не раздумывал почему; сегодня я знаю, что у этого решения была причина, о которой я даже не догадывался. Через три месяца после моего отъезда Берхольм женился на нашей экономке. Смешно: между ними что-то происходило, а я ничего не подозревал. Даже для ребенка я был довольно наивен. Семь месяцев спустя (это я теперь подсчитал) у них родился первый ребенок, девочка, еще через год – вторая. Приезжая на каникулы, я смотрел, как они, золотоволосые, ползают по коврам, а с них не сводят умиленного взгляда прекрасная мать и старый отец. («У вас прелестные внучки!» – возглас, как кошмар, преследовавший его на прогулках в парке.) Впоследствии, после тихой кончины Берхольма, я узнал, что моя часть наследства не превышает доли, предусмотренной законом, да и та из-за пропавших сберегательных книжек и загадочным образом опустевших сейфов уменьшилась до сущего вздора. Конечно, я был разочарован, но исключительно в финансовом, а не в человеческом смысле. Если государство намерено считать меня сыном Берхольма – что ж, пусть, это его дело. Я не сын Берхольма и никогда не был его сыном. Берхольм ничего мне не должен.
Много лет спустя, по нелепому стечению обстоятельств, я неожиданно встретился со своей мачехой в глазах закона на одном приеме, сводившемся к бессмысленному стоянию с бокалами в руках, принужденным улыбкам, шампанскому с привкусом апельсина и крошечным жирным бутербродам с лососем. Я был почетным гостем, попал туда совершенно случайно и подумывал спастись бегством. Вдруг передо мной выросла она. Постаревшая. С обесцвеченными волосами и глубокими морщинами возле губ и на шее, прорезанными алчностью. Она подала мне вялую, влажную руку, которую я, не зная, как себя вести, машинально пожал. Но разве мне не почудилось в ее взгляде за натянутой приветливостью плохо скрываемое беспокойство? На лице у нее читались не муки совести, конечно нет, а что-то совсем другое: страх! Боже мой, она испытывала передо мной страх! Низменный, животный страх! Разве не в моей власти было лишить ее сна, наложить на нее раскаленное добела проклятие, обрушить на нее сонм мрачных, алчущих крови демонов?… Нет, к сожалению. Но я несколько секунд наслаждался ее трепетом, потом отпустил ее руку и отошел. После смерти Берхольма она успела опять выйти замуж, за режиссера жалких, смехотворных телесериалов. В сущности странно, насколько неистощимы у судьбы запасы гнусных людей; они появляются снова и снова, смеющиеся, хлопотливые, удачливые, князья Вавилона. Неужели и они обретут жизнь вечную? Да, может быть, и они тоже.
Но вернемся в купе. Вот я сижу, ем бутерброд с ветчиной, а поезд несет меня туда, где я никогда не бывал. Горы растут, леса отступают, камни поглощают луга. Скоро Ле-Веско.
В буклетах министерства туризма это место изображается весьма наглядно: ледники под высоким небом, эдельвейсы, снятые крупным планом, идиллические альпийские хижины, полуразрушившиеся, с неуклюжими крестьянскими семьями у дверей (суровый старик с трубкой, красивая женщина в национальном костюме, трое детей и мечтательный пес). На снимках видны извилистые горные тропы под изящными водопадами, которые являют земную аналогию изогнутых контуров радуги на горизонте. Зеленые, усыпанные цветами луга со щедро рассеянными по ним коровами. Если перевернуть страницу буклета – то же самое зимой. Альпийская хижина с крышей, укутанной снегом, с застывшей струйкой дыма над трубой. Водопад, превратившийся в хрупкое стеклянное чудо изо льда. И лыжни с расставленными на них веселыми игрушечными человечками в ярких куртках, замершими в странных позах, с неестественно вывернутыми руками и ногами. Сидя в кресле канатной дороги, машет рукой маленькая девочка. Однако проспект умалчивает – и правильно делает – о долгих дождливых днях, серой осени, скуке и запустении межсезонья. На фотографии, сделанной с вертолета, – целая деревня: десятка два сбившихся в стайку домов, теснящихся на крошечном уступе. Вот главная улица, узкая серая змейка. К сожалению, на снимке не видно магазинов по обеим ее сторонам, бутиков знаменитых ювелиров и кутюрье, сувенирных лавок, закрытых летом. Вон то голубое пятнышко – бассейн в саду роскошного отеля. Здания рядом с ним, все эти белые кубики – тоже гостиницы, но подешевле. И те черные точки – отели, еще дешевле, для туристических групп. Кроме вон того длинного здания; это закрытая частная школа.