И все-таки это только внешняя оболочка. Максимилиан Волошин говорил, что главное произведение поэта — это сам поэт. Из всех, кого я встречал в жизни, более всего это относится к Штейнбергу.
В его домах, сначала на Шаболовке, а потом в Щукинском проезде и в деревянных избах, собирались десятки людей — поэты, художники, переводчики, физики. Их объединял, связывал Акимыч. Он умел и знал больше каждого из нас. И вместе с тем каждому он был ровня, каждому он был интересен и во многих случаях нужен. Он умел разглядеть в этих молодых людях сердцевину. И подсказать самое существенное, направить на самостоятельный путь. Он был одновременно наставником и приятелем.
Жизнь Штейнберга вместила крайне драматические ситуации — нужду, распад семьи, два каторжных срока, уничтожение книги оригинальных стихов, вобравшей тридцатилетнее творчество. При этом он понимал свою жизнь как удавшуюся, полноценную, бесконечно интересную. И он сумел передать эту витальность почти всем из своего окружения. Он научил нас тому, что жизнь нельзя переждать, что отрицание и обида — неплодотворны. Пока ты недоволен жизнью — она проходит. Душа должна трудиться ежедневно, рука иногда может и отдохнуть.
Штейнберг умер у себя в деревне, на берегу реки, в 1984 году, восемнадцать лет, как его нет на земле. Но люди, которые окружали его, связаны до сих пор его именем. Нет случая, чтобы, встретившись или в застолье, или в сутолоке суеты, они не вспомнили Акимыча.
И можно ли поставить себе памятник драгоценнее?
Знаменитая Горбинка
Великие люди не похожи на нас с вами, и у них есть для этого все основания. Вот, например, Анна Андреевна Ахматова… Но расскажем все по порядку.
В 1943 году в эвакуации в Ташкенте замечательный художник Александр Тышлер сделал несколько карандашных портретов Ахматовой. Один из них, на мой взгляд, самый лучший, тот, где Анна Андреевна нарисована в профиль, сидящей на стуле, оказался у Лидии Яковлевны Гинзбург. Как он к ней попал, я не знаю, вернее всего, он был подарен самой Анной Андреевной. Но я прекрасно помню, что он всегда висел над письменным столом еще в старой квартире Лидии Яковлевны на канале Грибоедова.
И вот однажды Анна Андреевна попросила меня привезти этот портрет к ней, так как ей что-то из ташкентских времен припомнилось, и она хотела проверить свои воспоминания по этому рисунку. С Лидией Яковлевной все уже было договорено.
Я заехал на канал Грибоедова, завернул обрамленный и застекленный портрет в газету и привез на Петроградскую сторону к Анне Андреевне.
Ахматова поставила портрет на столик, к чему-то прислонила, чтобы он не упал, и стала пристально в него вглядываться. Потом она начала рассказывать мне что-то о своих ташкентских годах. Помню только, что время от времени она взглядывала на тышлеровский рисунок, а иногда подносила его поближе к глазам. Неожиданно посреди беседы она спросила:
— Женя, вы можете вынуть его из рамки?
— Ну конечно, — ответил я, отправился на кухню с портретом и через пару минут кухонным ножом раскрыл незамысловатую рамочку.
Вернувшись в комнату, я положил перед Ахматовой рисунок. И тогда Анна Андреевна внезапно достала откуда-то ластик и карандаш, которые, вероятно, были у нее припасены заранее. К моему удивлению, она решительно что-то подчистила ластиком и столь же решительно что-то поправила карандашом на рисунке.
Видимо, я смотрел на все ее действия с большим изумлением, потому что Ахматова сказала как бы в ответ на мой вопросительный взгляд:
— Он сильно преувеличил знаменитую горбинку, я немного поправила. А теперь надо это дело вернуть на место.
И я вставил рисунок обратно в рамку, под стекло.
Этот ахматовский портрет, много раз репродуцированный, находится теперь у Александра Семеновича Кушнера и так же, как когда-то у Лидии Яковлевны, висит у него в кабинете. Всякий раз, когда я у него бываю, я подхожу и рассматриваю этот портрет.
Если вглядеться повнимательнее, то видна поправка Анны Андреевны — она уменьшила ту самую знаменитую горбинку. Мне кажется, что даже в этой мелочи сказался некий ахматовский принцип: будущему ахматоведению она хотела как можно больше передать из собственных рук, справедливо полагая, что об Анне Ахматовой больше и лучше всех знает сама Анна Ахматова.
И все-таки какой надо иметь характер, какую решительность, чтобы поправить завершенную работу мастера и точно знать, какой именно облик следует канонизировать. Ахматова это знала.
Последний раз живую Ахматову я видел в самом конце 1965 года, может быть, тридцатого или тридцать первого декабря. Когда, будучи в гостях у Ардовых, я сказал, что собираюсь навестить Анну Андреевну в Боткинской больнице, хозяйка дома, Нина Антоновна Ольшевская, попросила меня захватить с собой пачку ахматовских фотографий, которые хранились в ардовском собрании; об этом просила сама Ахматова, и мне тут же эту пачку вручили.
На другой день в послеобеденное время я приехал к Анне Андреевне. Была со мной свежая западногерманская газета со статьей об Ахматовой, апельсины, банка ананасового сока (в ту пору — редкость) и эта самая пачка. Анна Андреевна при мне стала рассматривать фотографии. Иногда она что-то поясняла мне по ходу рассматривания.
Ах, как я жалею, что немедленно, на свежую память, не записал всего того, что тогда услышал. Точно я помню только несколько замечаний, которые и приведу здесь.
Среди фотографий там была переснятая со старого фото группа — семья Горенко: мать, братья и сестры. Анна Андреевна — в центре, в большой, модной в начале позапрошлого века шляпе. Сестра ее в это время выходила замуж, и Иннокентий Федорович Анненский, знаменитый царскосел, сказал: «Я бы выбрал другую сестру». Он имел в виду Анну Ахматову. Чувствовалось, что Ахматовой приятно было повторить эту реплику великого и любимого поэта.
Попалась нам и фотография, на которой Ахматова делает гимнастику — «мостик». Это было удивительно видеть, особенно в сравнении с крупной и тучной Ахматовой, какой она стала к концу жизни. «Я могла затылком коснуться пяток», — сказала Анна Андреевна. И вдруг добавила нечто по поводу своих спортивных достижений: «А плавала я так, что мой брат, кадет, которого специально обучали плаванью, как-то заметил, что в его роте никто бы „переплавать“ Аню не смог».
Едва ли не последней фотографией была та, где Ахматова и Пастернак сняты вместе. Оба — в вечерних темных одеждах, оба довольно напряженно смотрят в объектив. «А это — в Колонном зале, за кулисами после выступления, именно тогда все и случилось. Это когда Сталин спросил: „Кто организовал вставание?“ Сидим с Борисом как две обезьяны, зарабатываем Постановление…»
В тот же день я уехал в Ленинград встречать Новый год. А пятого марта из сообщения по радио Би-би-си узнал, что Ахматова скончалась.
Кое-что о страхе
Собственно, тема эта такова, что границ ее определить нельзя. Куда ни ткнусь я среди воспоминаний бывшей своей литературной жизни — всюду выведено одно слово: СТРАХ. Четкость этой надписи бывает разная — иногда она выведена могучей кистью на заборе, иногда — едва проступает сквозь бледную копирку. Но полнейшего отсутствия ее припомнить не удается.
Сейчас мы об этом сильно подзабыли. А ведь люди моего поколения и особенно те, кто постарше, сталкивались со страхом на каждом шагу. Как вечная мерзлота в тундре, он лежал под слоем нашей жизни, определяя поступки, мышление, манеру поведения. Иной раз человек вел себя каким-то непонятным, непредсказуемым образом. Объяснить — что? как? почему? — было очень непросто. Но существовал ключ к его поведению — им руководил страх. Иногда он не знал даже, чего именно боится. И это было самое страшное.
Особенно это было распространено в интеллигентской, а еще больше в литературной среде. Забавно, что столкнулся я с этим буквально при первом же своем литературном свидании.
Это произошло в Ленинграде, году в пятьдесят четвертом. Во всяком случае, уже умер Сталин. Но страх, как известно, обладает могучей инерцией.
Мне было восемнадцать лет. Лет пять уже я сочинял стихи и по мере сил пытался разобраться в окружавшей меня литературе. Книг было очень мало. Куда-то их спрятали, сожгли, рассовали по подвалам. В библиотеках не было почти ничего. Но я освоил обходные пути — книжная барахолка на Обводном, сундуки в коммунальных коридорах. Знал я в лицо и многих ленинградских литераторов.
И вот прекрасным весенним вечером, подсвеченным каплями дождя, накануне белых ночей шел я по Невскому проспекту и у Екатерининского сквера столкнулся с человеком, которого немедленно узнал. Это был известный в ту пору ленинградский поэт Виссарион Саянов. Отношение мое и моих приятелей у нему было положительное — без восторга, но положительное. Теперь его поминают чаще всего эпиграммой: