Захочу ли я взглянуть на тело, когда мы наконец его получим? Чтобы увидеть новые увечья вдобавок к тем, что «послужили причиной смерти»? А какая мать откажется посмотреть на тело сына, спросят люди. Но кое-кто скажет: «Это от горя». Она убита горем.
«А все-таки…» — пробормочут они. А старики добавят: «Странная нынче молодежь пошла».
Но откуда им знать?.. Не в том ведь дело, что я не хотела видеть тело сына, — просто я боялась столкнуться с ужасами, которые рисовало мне воображение. Меня преследовала мысль о том, как бессмысленно создавать что-либо в этом мире. И впрямь, какой смысл?.. В этом теле растет ребенок. Ребенок растет и вырастает, превращается во что-то, что можно увидеть и потрогать. А потом он уходит, а я остаюсь дома одна и жду его. Ну какой во всем этом смысл?!
Откуда им знать, что «вскрывая труп, чтобы установить причину смерти», они вспороли и мою плоть? Мое чрево?
А молоко, еще не иссякшее? Что насчет него? Какой во всем этом смысл?
По-моему, даже Бунту не почувствовал, что его «основной принцип» был для меня в то время чем-то слишком смутным, слишком бесформенным, чем-то таким, чему я лишь отчаянно жаждала придать форму тела моего сына. Кажется, он до сих пор еще не понял.
Помню одно субботнее утро, когда Бунту еще только за мной ухаживал. Мы шли по городу, взявшись за руки, и рассматривали витрины. Впрочем, нет, даже не рассматривали — мы тогда почти ничего не замечали, так были поглощены друг другом. Все на этих витринах было лишь поводом сказать друг другу что-нибудь еще.
Мы заметили трех девчонок, сидевших на тротуаре. Они ели рыбу с чипсами из одного пакета — купили ее тут же рядышком, в португальском кафе. Бунту сказал: «Я тоже хочу рыбы с чипсами». «Увидел — вот и захотел! — воскликнула я. — Ну и жадный же у меня парень!» Мы рассмеялись. До сих пор помню, как крепко он сжал мою руку. С какой силой!
И тут шедшие навстречу двое белых мальчишек бросились к девочкам, и один, ни слова не сказав, выбил ногой пакет из рук у той, которая его держала. Второй мальчишка пнул упавший пакет. Девочка встала и затрясла рукой, словно пытаясь стряхнуть боль. Потом сунула руку под мышку, как будто надеялась эту боль выдавить. А мальчишки, смеясь, пошли своей дорогой. Куски рыбы и чипсы остались валяться на тротуаре и мостовой, точно севшие на мель лодки посреди пересохшей реки.
— Пусть только попробуют сделать такое с тобой! — сказал Бушу, еще раз сжав мою руку. Мы пошли дальше, словно овцы, не раз видавшие, как их товарищей выводят из стада на бойню. Нам оставалось лишь запомнить этот случай и смиренно ждать, когда наступит наш черед. Бушу помрачнел. Выражение его лица никак не вязалось с этими словами ободрения. Какое — то время мы шли молча. А потом я заметила, что рука его обмякла. Он будто утратил решимость и теперь держал меня за руку только потому, что так положено, а не из уверенного чувства, что он имеет на это право.
И очень скоро выпал случай испытать его слова на деле. Удивительная штука судьба — умеет вложить в слова такой смысл, о котором сказавший их и понятия не имел. Тот день до сих пор стоит у меня перед глазами — день, когда я поняла, как легко слова любви могут быть растоптаны, расшвыряны, точно чипсы с рыбой на тротуаре, брошены на произвол судьбы, словно лодки посреди пересохшей реки. Мир вокруг нас оказался слишком враждебен — клятвам любви в нем не было места. В любой момент под давлением обстоятельств клятва может обратиться в ничто. И любовь умерла. Ибо нельзя подвергать слова любви испытаниям.
В тот день мы с Бунту и погрузились в молчание. Нет, мы, конечно, по-прежнему разговаривали друг с другом и смеялись, но больше никогда не позволяли себе слов, которые могут потребовать проверки на деле. Бунту сознавал это. Он знал, как хрупки слова. И стремился заместить слова поступками, дающими надежду на искупление.
В тот же день, тем же субботним утром, на той же прогулке по городу навстречу нам показался какой-то толстый бур с женой и двумя детьми. Они надвигались на нас с Бунту со зловещей решимостью. Бушу попытался оттащить меня в сторону, но не успел. Бур с силой оттолкнул меня, словно расчищая дорогу для своего семейства. Помню, я чуть не врезалась в витрину дома моды.
Опомнившись, я бросила взгляд на удаляющееся семейство, на отца и мать, ведущих детей за руки. Ради кого-то из этих детей меня и ударили. Помню еще, что, несмотря на слезы, хлынувшие из глаз и застлавшие семейство буров и все вокруг, я отчетливо видела и ощущала, что на самом деле вспыхнуло у меня внутри: жажда отмщения.
Но на том все и кончилось. «Тварь!» — только и выдохнул Бунту. И в этот миг я почувствовала, как собственная моя боль рассеивается облачком дыма. И на месте этой боли зарождается мучительное желание пожертвовать собой ради Бунту. Что было тому причиной — бессилие, скрытое в его выкрике; прозвучавшее в нем отчаяние? Попытка хоть так заполнить тишину потрясения? Наверняка этот случай запал ему в душу, ведь он впервые понял, что не способен отвечать за свои слова.
Вот потому-то в тот же день, придя домой к Бунту и оказавшись наедине с ним, я впервые отдалась ему. Вернее, сама ему предложила. Почему? Из какого-то смутного желания что-то исцелить в нем? Как бы то ни было, мы никогда не обсуждали этот случай. Никогда. В тот день мы похоронили его во мне заживо. Придется ли когда-нибудь вытащить его на свет? Не знаю, тогда я лишь смутно ощущала и понимала, что ключи от склепа — только у меня одной. Это было три года назад, за год до свадьбы.
Причина смерти? Однажды вечером я вернулась с работы совершенно измотанная: сначала был репортаж об очередных жертвах полиции на Восточном Ранде, потом я помчалась обратно в иоханнесбургскии офис, к пишущей машинке, чтобы перенести сцены насилия на бумагу, а потом пришлось еще составлять отчет, чтобы не выбиться из графика. Домой я вернулась поздно и обнаружила во дворе целую толпу. И это были только те, кому не нашлось места внутри. Я перепугалась. Что случилось? Не расспрашивая тех, кто толпился снаружи, я стала пробиваться в дом. Узнавая меня, люди сразу уступали дорогу.
Потом до меня донесся голос матери. Она кричала так, что перекрывала весь этот шум. А когда увидела меня, заголосила еще громче. «В чем дело, мама?» — спросила я, в ужасе и каком-то еще непонятном отчаянии пытаясь обнять ее. Но она оттолкнула меня с такой свирепой силой, что я даже растерялась.
— Какую беду я на тебя навлекла, доченька! — воскликнула она. И тут другие женщины в комнате тоже запричитали. Вскоре весь дом наполнился плачем и жалобами. Какой ужасный звук! Сколько боли! Я уже поняла все — но мне надо было знать. И надо было за что-нибудь ухватиться. Я снова потянулась к матери — уже не для того, чтобы ее утешить. Что бы она ни сделала, как бы это ни было страшно, больше не имело значения. Мне необходимо было обнять ее просто из-за всей этой боли, скрутившей всех вокруг в один тугой узел. Мне нужно было стать частью этого узла, но при этом я хотела понять, что же произошло.
В конце концов мы с матерью дотянулись друг до друга и крепко сомкнули объятия. Когда я наконец разжала руки и огляделась вокруг, мне внезапно представилось, как вся эта боль мало — помалу вскипает гневом. Гневом, который нужно держать в узде лишь потому, что сейчас важнее другое — разделить общую беду.
Неторопливо и с удивительным для самой себя спокойствием я начала выяснять, что же все — таки произошло. Как будто по привычке собирала информацию для репортажа.
Это случилось днем, когда полицейские, патрулировавшие в нашем квартале, принялись палить наугад по улицам со своих бронемашин. Стоит ли описывать то, чего я не видела своими глазами? Как это так получилось, что ребенок умер именно тогда, когда полицейские и солдаты начали стрелять наугад по домам, по всему, что движется? Пулей разбило стекло в одном из наших окон. Тогда моя мать, приглядывавшая за внуком, пока я была на работе, перепугалась. Она схватила ребенка и побежала к соседям. И только добежав до соседской двери, заметила, что одеяльце, в которое завернут ребенок, мокрое. Она увидела, что ее руки в крови, потом поняла, что прижатый к груди сверток не шевелится… И обвинила себя в гибели внука.
Потом, во время очередного объезда, полицейские обнаружили толпу, собравшуюся у нашего дома. Они ворвались внутрь и увидели, что случилось. Сначала они вытащили мою мать на улицу и стали угрожать, что заберут ее, если она расскажет, как было дело. Та пообещала молчать. Но тогда они вернулись и забрали тело ребенка. И как им только в голову пришло, что это их спасет от разоблачения?
В тот вечер я особенно приглядывалась к Бунту. Он словно вдруг постарел. Мы стояли с ним вдвоем, обнявшись, посреди спальни. Целуя его, я заметила, как его лицо, еще вчера такое тонкое, внезапно стало одутловатым.
И в этот миг меня вновь охватил знакомый порыв, тот самый, что всегда приходил, когда я чувствовала, что Бунту грозит какая-то опасность, — порыв что-то дать ему, чем-то с ним поделиться. Лицо у него было, как у человека, пытающегося взять себя в руки и овладеть ситуацией. Но понятно было, что это ему не по плечу. Это выражение лица было хорошо мне знакомо. Оно появлялось всякий раз, когда Бунту сталкивался с силой, бесконечно его превосходящей, — силой, которая наверняка сметет его, но он должен хотя бы делать вид, что борется. Я крепко прижалась к его груди, словно пытаясь раствориться в нем… словно вдвоем мы могли бы противостоять этой силе.