Будь я такой романтичной по натуре, как считает мой муж, я бы, наверно, все приукрасила и написала, что мы тихонько слезли со штабеля, задумчиво вышли из сада, прошагали к входной двери и что я, прежде чем нажать кнопку звонка, сказала что-то «великодушное», к примеру, нам, мол, незачем говорить Юну, что мы все видели, или еще «великодушней»: мол, когда-нибудь Юн станет большим музыкантом (вообще-то мы считали это вполне вероятным).
Но со мной обстоит не так скверно, как думает мой муж. Мы еще немного постояли на досках, а потом, переглянувшись с тобой и хихикнув, я протянула руку и подняла окно, осторожно и ровно настолько, чтобы можно было положить локти на подоконник и просунуть голову внутрь.
Мы не сказали ни слова. Даже когда Юн немного погодя заметил нас и его обычно бледное лицо залилось краской, не проронили ни слова. Просто смотрели на него, едва сдерживая смех, а когда он рывком задернул шторы (очертания наших физиономий наверняка проступали сквозь тонкую, хоть и непрозрачную ткань) и по-прежнему не было сказано ни слова, ни нами, ни им, прошло уже так много времени, что вообще было трудно что-нибудь сказать. Мы изо всех сил старались не расхохотаться, когда шли вокруг дома к входной двери, но не сумели, и, когда мы вошли, Юн был мрачный как туча. Ты целых полчаса умасливал его, уговаривал, только тогда он наконец вообще согласился пойти на вечеринку, ведь она вдруг стала неинтересной, а как только мы, туда пришли, решил сразу же вернуться домой, но ты, к его отчаянию, только пожал плечами и сказал: Да пожалуйста.
Он, конечно, не ушел, крепко напился, стал надоедливым, и когда под утро мы собрались домой и ему приспичило по дороге отлить, мы не стали его ждать, просто пошли дальше по дорожке, а свернув за угол и скрывшись из виду, рванули в лес, прямиком сквозь листву кустарников, только-только распустившуюся, но уже густую. Рванули как бы сквозь зеленый водопад, и я точно помню, что думала о каком-то фильме, где влюбленная пара сделала то же самое (возможно, о «Голубой лагуне», которая еще несколькими годами раньше была одним из моих любимых фильмов). Когда мы очутились на другой стороне, ты приложил палец к губам и прошептал «тсс!», и вскоре мы услыхали, как Юн топает мимо, веселый, как пьянчуги в плохих комедиях, а еще немного погодя он принялся звать нас по именам, сперва тихонько, потом громче, а под конец с яростью, даже с отчаянием. Он не уверен, что идет домой верной дорогой, шепнул ты мне на ухо.
Не припомню, чтобы, меня мучила совесть из-за того, что мы не всегда хорошо обращались с Юном, и тебя, по-моему, тоже. Скорее наоборот. Юн был иной раз так занят собой, так жалел себя, что, по нашему мнению, ничего лучшего не заслуживал, вдобавок все, что не имело касательства к музыке, повергало его в растерянность, а его жалкий, беспомощный вид жутко нас раздражал и провоцировал, и нам казалось, ему только на пользу, что мы, как правило я, плюем на его чувствительность и напрямик говорим, что ему надо взять себя в руки. Мы даже испытывали своего рода удовольствие, когда просили его о чем-нибудь таком, на что, как мы знали, он не отваживается или что считает непосильным (к примеру, любые формы физической работы или установление контакта с чужаками), не по злобе, не потому, что нам нравилось видеть, как он терпит неудачу, но потому, что нежелание сделать попытку одинаково обусловлено как нехваткой умений, так и ленью, и еще одна вещь ужасно нас раздражала: он полагал совершенно естественным, что мы должны делать все, на что он, по его мнению, не способен.
Если Юн все же проводил с нами массу времени и вписался-таки в компанию, то как раз потому, что был из таких, кого можно застукать голым за игрой на контрабасе (пожалуй, весьма парадоксально, что это зрелище нас насмешило). Не знаю, была ли игра в голом виде одним из несчетных его экспериментов или охота поиграть внезапно напала на него, когда он вышел из душа, и он позабыл сперва одеться, но подобные поступки, на совершенно трезвую голову и отнюдь не из желания выставить себя «чумовым» (как было бы, сделай что-нибудь этакое любой другой мальчишка из нашего класса), лишний раз подтверждали, что и он обладал тем же бескомпромиссным пылом и той же увлеченностью, какими, помнится, отличались тогда и мы с тобой.
Разумеется, как все наши сверстники, мы порой напускали на себя деланое равнодушие и лень, однако не побоюсь сказать, что, не в пример многим другим, особенно девчонкам, которых я знала и с которыми отчасти водила компанию, мы умели погружаться в свои занятия и искренне верить в их важность. Когда писали тексты, сочиняли и исполняли музыку или воплощали какой-нибудь из своих довольно неопределенных художественных проектов, мы могли часами сидеть, не думая ни о еде, ни об отдыхе, ни об обязанностях и делах, которые нам предстояли, и работали с такой огромной сосредоточенностью и энергией, что, во всяком случае временами, впадали в то фантастическое состояние, когда забываешь о себе и становишься частью чего-то другого, намного большего. Сейчас я крайне редко позволяю себе погрузиться во что-нибудь с головой. Пожалуй, сейчас, когда пишу тебе письмо, я впервые, уж и не припомню с каких пор, близка к этому.
Когда мы впервые трахались
Первое, что мы заметили, — всполошились мелкие птички. Вспорхнули со своих веток и замельтешили в воздухе, точь-в-точь будто горстка песку или мелких камешков, подброшенная вверх ребенком, играющим в песочнице. А через секунду-другую мы услышали рокот, который мгновение спустя превратился в мощный, низкий раскат. Когда мы обернулись, пытаясь разглядеть, в чем дело, глаза у меня против воли закрылись, я почувствовала, как челка слегка приподнялась, а кожа на лице словно бы оттянулась назад, туже облепила голову.
Теперь, когда я вспоминаю эту секунду моей жизни, мне представляется, что сходное ощущение испытываешь, когда стоишь на обочине дороги, а мимо с грохотом проносится здоровенная фура и напор воздуха настолько силен, что едва не сбивает с ног. Но мы-то находились не на обочине, мы стояли посреди рощи, с букетиками белых ветрениц в руках (завтра бабушке исполнялось восемьдесят пять, и я обещала помочь украсить стол), и громыхала, ясное дело, никакая не фура, а то, что в народе позднее называли Холсетовским оползнем.
Когда открыла глаза и увидала, что прямо на нас движется оползень, точь-в-точь как собачий язык, высунутый из пасти и норовящий слизнуть что-то с земли, я машинально схватила тебя за плечо и громко закричала от страха. Я ощутила, как почва под ногами дрогнула, один раз, потом другой, и прямо перед нами, метрах в четырех-пяти, по земле быстро побежала трещина, будто рвалась тряпка. Огромные глыбы земли отваливались и скользили вниз по склону, а дерево, на котором ты с приятелями соорудил шалаш с веревочной лестницей, когда лет в десять-двенадцать вы играли тут в индейцев, как бы зависло в воздухе, и корни его, будто длинные пальцы, норовили вновь уцепиться за почву, где только что спокойно жили.
Ужас в том, что оползень увлек за собой новый дом семейства Холсет. Казалось, мы смотрели на картину с изображением дома, которую кто-то снял со стены и уносит прочь. Дом вдруг как бы снялся с места и поплыл, а мы стояли открыв рот и провожали его взглядом, пока он не перестал быть домом, превратившись у подножия склона в груду досок, торчащих в разные стороны, как шпажки от канапе из вазочки.
Что Ида Холсет в это время была дома и, можно сказать, лишь стена помешала нам увидеть ее кончину, мы понятия не имели, узнали только полчаса спустя, когда ее муж вернулся из «Домуса» и на глазах у всех соседей с ним случился нервный срыв. Но еще через четверть часа, когда репортер НРК[15] Северного Трёнделага предложил нам изложить нашу версию случившегося, ты сказал, что во время оползня слышал смех из открытого окна. И повторил то же самое, когда немного погодя нас интервьюировал репортер местной газеты, и говорил так всем соседям, которые расспрашивали, как мы пережили оползень. Я вообще ничего не слышала, и ты словом не обмолвился о том, как звучал этот мнимый смех, но в конце концов при мысли о Холсетовском оползне в ушах у меня всегда звучал истерический, холодный, пронзительный смех.
Тем же вечером у меня в комнате, когда мама пылесосила внизу, в гостиной, мы в первый раз трахались, и я помню, как ты в момент оргазма тяжко застонал, стон этот словно бы исторгся откуда-то из самой глубины твоего существа. Я тебе не говорила, но помню, что после мне было немножко совестно, не из-за того, что мы занимались сексом, а из-за того, что занимались им в день смерти Иды Холсет, именно в этом я смутно угадывала неуважение. Но, опять же неизвестно почему, одновременно я совершенно уверена, что не преступила бы границу и не трахалась бы с тобой именно в этот день, если б не Холсетовский оползень и Идина смерть. Ярче всего мне запомнилось, что, когда я стянула с тебя джинсы, до самых лодыжек, и могла рассмотреть тебя вблизи, твои яички навели меня на мысль о нахохлившихся от холода синицах. Кстати, это вдохновило меня написать стихи под названием «Синицы как кусочки еды на снегу».