Услыхав это имя, эрцгерцог вздрогнул, потянулся к сабле, однако сразу как бы одумался, живая алость окрасила его нарумяненные щеки, уголки губ словно бы приподнялись в улыбке, глаза задвигались в орбитах; размеренно и достойно он приветствовал присутствующих, с ослепительной улыбкой переходя от одного к другому. Те возмущенно пятились. Этот рецидив самодержавности в обстоятельствах столь неподходящих произвел отвратительное впечатление.
— Остановись, Сир, — сказал я, — никто не сомневается, что ты до тонкостей знаешь церемониал своего двора, но сейчас не время на это.
Я хотел зачитать вам, досточтимые господа, и ты, Инфанта, акт моего отречения. Я отрекаюсь во всем. Распускаю триумвират. Передаю регентство в руки Рудольфа. А вы, благородные господа, — здесь я обратился к своему штабу, — свободны. Вы действовали с похвальными намерениями, и я горячо благодарен вам от имени идеи, нашей низложенной идеи — слезы навернулись у меня на глаза, — которая несмотря ни на что…
В этот момент рядом прогремел выстрел. Все повернули туда головы. Господин de V. стоял с дымящимся пистолетом в руке, странно оцепенелый и наискось вытянутый. Неприятная гримаса была на его лице. Внезапно он качнулся и рухнул ничком. — Отец, отец! — воскликнула Бианка и бросилась к поверженному. Произошло замешательство. Гарибальди, как старый практик, понимавший в ранах, осмотрел несчастного. Пуля пробила сердце. Мадзини и король Пьемонта осторожно взяли труп под мышки и уложили на носилки. Бианка, поддерживаемая Рудольфом, рыдала. Негры, только сейчас собравшиеся под деревьями, обступили своего господина. — Масса, масса, наш добрый масса, — хором причитали они.
— Эта ночь воистину фатальна! — воскликнул я. — В ее достопамятных событиях это не последняя трагедия. Но такого, признаться, я не мог предвидеть. Я причинил ему зло. Оказывается, в его груди билось благородное сердце. Я отрекаюсь от своего суда над ним, близорукого и слепого. Он безусловно был хорошим отцом, добрым господином своим невольникам. Моя концепция и тут потерпела крах. Но я жертвую ею без сожалений. Тебе же, Рудольф, надлежит утишить горе Бианки, любить ее двоекратной любовью, заменить ей отца. Вы, вероятно, хотите взять его на борт, построимся же в процессию и отправимся к пристани. Пароход уже давно взывает зовом гудка.
Бианка снова села в экипаж, мы — на коней. Негры подняли носилки на плечи, и мы двинулись к пристани. Кавалькада всадников замыкала печальную процессию. Гроза, покуда я говорил, утихла, свет факелов открывал в лесных чащах глубокие расщелины, долгие черные тени сотнями летели по сторонам и поверху, большим полукольцом уходя за наши спины. Наконец, мы выбрались из лесу. Вдалеке виднелся пароход со своими колесами.
Немногое еще осталось добавить, история наша кончается. Сопровождаемое плачем Бианки и негров тело умершего внесли на борт. Мы в последний раз построились на берегу. — Еще одно, Рудольф, — сказал я, беря его за пуговицу сюртука. — Ты уезжаешь наследником огромного богатства, я ничего не хочу тебе навязывать, это мне следовало бы обеспечить старость бездомных этих героев человечества, увы, я нищ. — Рудольф тотчас достал чековую книжку. Мы коротко посовещались в сторонке и быстро пришли к соглашению.
— Господа! — воскликнул я, обратившись к своей гвардии, — мой великодушный друг решил исправить мой поступок, лишивший вас хлеба и крыши над головой. После того, что произошло, ни один паноптикум вас не возьмет, тем более при нынешней конкуренции. Вам же придется несколько поумерить амбиции. Зато вы станете свободными людьми. А вы, я знаю, умеете ценить это. Поскольку никаким, к сожалению, практическим профессиям вас, предназначенных для чистой репрезентации, не обучали, мой друг пожертвовал сумму, достаточную для покупки двенадцати шварцвальдских шарманок. Вы разбредетесь по свету, играя народу для ободрения сердец. Выбор арий целиком в вашей компетенции. К чему лукавить, — вы же не совсем настоящие Дрейфусы, Эдисоны и Наполеоны. Вы стали таковыми, ибо, по правде говоря, нету лучших. Пополните же теперь ряды многих ваших предшественников, безымянных Гарибальди, Бисмарков и Мак-Магонов, каковые, будучи непризнаны, тысячами скитаются по свету. В глубине своих сердец вы остаетесь ими навсегда. А сейчас, дорогие друзья и досточтимые господа, возгласимте вместе со мной: Да здравствуют счастливые молодожены, Рудольф и Бианка! — Да здравствуют! — воскликнули все хором. Негры запели негритянский зонг. Когда наступила тишина, я снова собрал всех взмахом руки, после чего, встав посередке, достал пистолет и воскликнул: — А теперь прощайте, господа, и в том, что сейчас увидите, усмотрите предостережение каждому, кто дерзнет угадывать божественные намерения. Никому и никогда не углубить замыслов весны. Ignorabimus, мои господа, ignorabimus!
Я приставил пистолет к виску и выстрелил, но мгновением прежде кто-то подтолкнул мою руку. Рядом со мной стоял офицер-фельдъегерь и, держа в руке бумаги, спрашивал: — Вы ли Иосиф N.?
— Да, — ответил я удивленно.
— Сновидели ли вы какое-то время назад, — сказал офицер, — общепринятый сон библейского Иосифа?
— Возможно…
— Так и есть, — сказал офицер, глядя в бумагу. — Известно ли вам, что сон ваш был замечен в высочайших инстанциях и сурово трактован?
— Я не отвечаю за свои сны, — сказал я.
— Нет же, отвечаете. Именем Его Императорского и Королевского Величества вы арестованы!
Я усмехнулся.
— Сколь медлительна машина правосудий. Бюрократия Его Императорского и Королевского Величества несколько неповоротлива. Я давно перечеркнул давнишний этот сон проступками куда более тяжкого калибра, за каковые сам хотел свершить над собой правосудие, но этот за давностью лет потерявший силу сон спас мне жизнь. Я к вашим услугам.
Я увидел приближающийся строй фельдъегерей. Сам протянул руки, чтобы на них наложили оковы. Еще раз оглянулся. В последний раз взглянул на Бианку. Она махала платочком, стоя на палубе. Гвардия инвалидов в молчании салютовала мне.
Летние ночи я впервые узнал в год окончания школы во время каникул. В нашем доме, всякий день проскваживаемом сквозь раскрытые окна дуновениями, шумами, сверканием летних дней, поселился новый жилец — маленькое, капризное, пищащее твореньице, сын моей сестры. Он навлек на обиталище наше как бы возврат к примитивным отношениям, отбросил социальное развитие к кочевым и гаремным порядкам матриархата с обозом постелей, пеленок, белья, непрерывно стираемого и сушимого, с небрежностями дамского туалета, склонного к чрезмерным обнажениям вегетативно-невинного характера, с кисловатым запахом младенчества и грудей, млеком набухших.
Сестра после тяжелых родов уехала на купания, муж ее появлялся только в пору приема пищи, родители пропадали допоздна в лавке. В доме установила господство мамка дитяти, отчего экспансивной женственности в ней многократно прибавилось, равно как и охоты прибегать к санкциям, свойственным роли матери-кормилицы. В величии сана своего мамка вездесущим и веским присутствием налагала на весь дом печать гинократии, проявлявшейся вдобавок сытой буйной плотскостью, в разумных пропорциях разделяемой между ею самой и двумя девушками-помощницами, которым любая деятельность давала повод распахнуть павлиний веер всего ассортимента самодостаточной женственности. На тихое цветение и созревание сада, полного шелеста листвы, серебряных отсветов и тенистых задумчивостей, дом наш откликался ароматом женского и материнского, разносившимся над белым бельем и цветущей плотью, и, когда в нестерпимо яркий полуденный час в ужасе взлетали все шторы на окнах, распахнутых настежь, а все пеленки на веревках вставали сияющей шпалерой, сквозь белый этот сигнал тревоги фуляра и полотна плыли оперенные семена, пыльца, облетевшие лепестки, и сад, в странствиях света и тени, в блуждании шумов и раздумий, неспешно шел сквозь комнату, как если бы в час тот Господень расторглись все преграды и стены, и мир целый, из которого отхлынули мысли и чувства, испытывал содрогание всеобъемлющего единства.
Вечера того лета я проводил в городском кинотеатре, который покидал по окончании последнего сеанса.
Из черноты кинозала, разодранной переполохом летающих светов и теней, выходили в тихий светлый вестибюль, как из пространств буревой ночи в укромный постоялый двор.
После фантастической гоньбы по бездорожьям фильма, после эксцессов экрана загнанное сердце успокаивалось в укрытой стенами от натиска высокой патетической ночи светлой этой ожидальне, в этой тихой пристани, где время давным-давно остановилось, а лампочки волна за волной тщетно испускали пустой свет в ритме, раз навсегда заданном глухим топтанием мотора, от которого слегка вздрагивала будка кассирши.