— Да, сэр, я знаю, к чему я веду.
— Да, все концы сойдутся, обязательно.
— Всеми силами, сэр, всеми силами.
— Благодарю нас, сэр, вы очень любезны. На чем мы остановились? Да, значит, новый век, нарождающийся в Иерусалиме на глазах нашего обвиняемого. Простите?
— Младенец? Какой младенец?
— А, этот… Так что?
— А… сэр…
— Ну да, разумеется, сэр. На меня вдруг словно затмение нашло. Конечно, конечно. Что ж, я полагаю, что он в конце концов появился на свет. Тут я, к сожалению, не вдавался в подробности, для меня это была как бы метафора. Но, кажется, он таки перерезал пуповину и выпустил его на волю. Но остался ли ребенок в живых? Будем надеяться на лучшее.
— Конечно, сэр. Итак, семейство Мани вступило в двадцатый век еще не оправившись от постигшей его трагедии. Бабушке уже под восемьдесят, но она по-прежнему, что называется, в трезвом уме и твердой памяти, и внук относится к ней с самым глубоким почтением. Мать, тяжелая, рыхлая, быстро стареющая. Сестра, еще ребенок, лет десяти, но уже знает: главное, что от нее требуется, это как можно раньше выйти замуж. Средства к существованию очень скудны — только то, что они получают от сдачи комнат в доме, который когда-то был родильным. Мальчик, наш Иосиф Мани, обладает немалой свободой; этот политический индивидуум, хомо политикус, сам устанавливает себе цели, сам выбирает пути и средства их достижения. Прежде всего он решает изменить приоритеты в своем просвещении и во главу угла ставит изучение языков. Он до сих пор не может забыть, в каких лингвистических потемках блуждал, пытаясь понять, о чем его отец часами беседовал с гостями, привезенными им из Европы, а потому решил форсировать языки, как дивизия форсирует реку. Поскольку на то, что скажут мать или бабка, ему было, в сущности, наплевать, он, никому ничего не говоря, бросил еврейскую школу "Дореш Цион", куда определил его отец, и некоторое время шатался но Иерусалиму, пока не зашел в собор Успения Богородицы, при котором была школа, принадлежавшая шотландской церкви. В "Скул оф Байбл" штудировали Священное писание, но мальчика интересовало не оно, а английский язык, который он принялся со рвением изучать. Вскоре Иосиф говорил на нем вполне свободно с шотландским акцентом. Но английский был только началом. После обеда он отправлялся в Кфар-Шиллоах, где жил старый приятель его отца, шейх, который говорил с ним по-арабски и объяснял грамматику. По вечерам, несколько раз в неделю он присматривал за детьми в одной еврейской семье из Алжира и прислушивался к звучанию французской речи. Уже тогда проявилось одно из его редких качеств — с необыкновенной легкостью переходить из одной среды в другую, причем, заметьте, мальчик еще не достиг возраста бар-мицвы[43] это своего рода обряд причастия у евреев, как конфирмация у католиков или тухур у арабов. Во время этого обряда, который проходит в синагоге, мальчик должен читать стихи из Библии, нараспев, по определенным правилам, и рулады, которые приходится выводить, очень трудны, я испытал это в свое время на собственных голосовых связках в Большой синагоге в Манчестере. А когда нашему герою исполнилось тринадцать лет, он надумал вот что: явился в небольшую еврейскую общину выходцев из Венгрии — эти люди живут очень обособленно, одеваются во все черное, носят широкополые шляпы, отороченные мехом лисы… Вы, может быть, видели таких в восточных районах Лондона, господин полковник.
— Да, сэр, там они носят точно такие же наряды. Значит, явился он к ним и заявил: я сирота — так он любил представляться повсюду, будто и матери у него нет, — устройте мне бар-мицву. Они научили его читать Священное писание, как положено, нараспев, наготовили сладостей и питья. С этого началась связь между Иосифом Мани и этими ортодоксами, странная связь, продолжающаяся и по сей день. Я допрашивал этих людей часами, пытаясь доискаться, на чем она собственно держится, эта связь, ведь он не их племени и не мог бы стать одним из них, если бы даже захотел: он — сефард, а они — ашкеназы, к тому же он не соблюдает заповеди и в какой-то мере разделяет сионистские убеждения, то есть чужак чужаком. И все-таки они приняли его, он стал им нужен, ибо даже самое закрытое общество нуждается в посреднике, который действовал бы незаметно, в человеке для специальных поручений, орудующем во внешнем мире, причем желательно, чтобы он был не из их среды, иначе открывается лазейка и трудно уследить за утечкой информации. Им нужен был именно такой странный субъект, сомнительный сирота, от которого можно в любой момент отречься. И вот, он оказывает им разного рода услуги: пишет письма по-английски американским богатеям, ведет переговоры с арабами о купле-продаже домов, информирует о том, что пишут газеты, которые им читать запрещено; за все это он получает вознаграждение — деньгами или прочими благами. Они не требуют от него соблюдения заповедей, даже носить ермолку ему не обязательно. Так, с непокрытой головой и входил он, еще совсем мальчишка, к главе их общины, говорил с ним почтительно, но на равных. При этом он вовсе не считал себя атеистом — ходил в синагогу, но не в их, а в свою сефардскую, где манера распева молитв была ему привычнее и служба велась поживее; надевал красную феску, шел туда и молился, но категорически возражал против того, чтобы его причисляли к религиозным, потому что свобода, которую он почитал превыше всего, должна быть неограниченной.
— Во Всевышнего, сэр, я полагаю, что во Всевышнего, хотя он ни за что не хотел сказать это прямо. Во всяком случае, как бы мягко я не пытался задать ему этот вопрос, он уклонялся, утверждая, что это дело слишком личное.
— Нет, сэр, еврей не обязан верить во Всевышнего, но это очень желательно, потому что особого выбора — в смысле веры — у него нет.
— Если господину полковнику угодно, я, конечно, могу остановиться на этой проблеме подробнее, но она, как болото, в ней можно увязнуть; сами евреи начинают говорить о сути своей веры
за здравие, а кончают за упокой — сбиваются, путаются, а мне и так уже неудобно, что я утомляю вас…
— С радостью, сэр.
— С превеликим удовольствием. У меня на этот счет есть собственная теория, свой поворот темы. Но пока продолжим рассказ. Еще пару слов об этой общине: с того дня, как его арестовали, они следят за каждым его перемещением и за всеми, кто ведет его дело, как стая птиц, скажем, как дрессированные вороны в цирке, все одинаковые, но у каждого своя роль, свое место, свое назначение, и первую ворону я увидел уже в ту ночь, когда по мокрому снегу бежал в тюрьму,
— Черная, нахохлившаяся фигура на ступеньках. Я сразу понял, что это соглядатай, которого они отрядили и даже выдали зонтик, который передается у них из рук в руки, как винтовка при смене караула, и с тех пор один из них как тень следует за мной, но стоит мне обернуться, сделать шаг в его сторону, как он исчезает, успев заглянуть мне в лицо и попытаться понять, не сказал ли подследственный чего-то такого, что может быть обращено против них.
— Да, сэр, мы их допрашивали, буквально вывернули наизнанку.
— На идише, сэр, с переводчиком, сэр. Но кажется, они на самом деле понятия не имели о его проделках, они от всего этого так далеки
— Англичане, турки — для них все это шелуха. Они боятся только одного: как бы его вина не бросила тень и на них самих, кроме того они, наверное, все же в какой-то мере считают его своим, считают себя ответственными за судьбу мальчика, которому устроили бар-мицву. Но дело вовсе не в них, а в нем… Итак, мальчик подрос, он уже юноша, черноволосый, очкастый по-прежнему неказистый, воспитывающий сам себя вдалеке от всех, хомо политикус, странствующий из одного мира в другой, и все в пределах Иерусалима, формирующий свой собственный мир, корпящий над изучением языков, словно готовя связку ключей к дому, в котором множество комнат, неженатый, потому что лоно, открывшееся перед ним, и крик им тогда услышанный, все еще приводят его в ужас. В 1905 году, когда ему было восемнадцать лет, скончалась бабушка, пожалуй, единственный человек, которого он по-настоящему любил. Младшей сестре, с десяти лет видевшей себя невестой, нашли наконец жениха — ее выдали за сына богатого марокканского еврея, который приехал в Иерусалим покупать себе место на кладбище и тут же вдруг и скончался. После свадьбы молодые уехали вместе с матерью Иосифа в Марсель, приглашали и его (к этому времени он стал работать писарем в суде), но он наотрез отказался, потому что ждал вестей с севера, и они пришли в 1908 году — победило восстание младотурков, и Турция громогласно объявила себя многонациональным правовым государством. Мани поверил в это и решил: раз так, я выучусь на юриста и стану членом Великого национального собрания в Константинополе. Он сдал последние две комнаты, в которых жил в бывшем родильном доме, ставшим постоялым двором для паломников, раздал бедным одежду отца, за исключением одного большого теплого пальто, которое оставил себе, пошел в типографию и заказал себе визитные карточки, в которых назвал себя журналистом, хотя еще ни одна газета не прибегла к его услугам, и в конце лета 1907 года поездом отправился в Яффу. Хотя до того из Иерусалима он ни разу не выезжал, в вагоне он сидел не поднимая головы, не глядя в окно на проплывающие мимо холмы и горы, чемодан в ногах, отцовское пальто на коленях, голова опущена, словно он хотел перелететь из Иерусалима в Яффу, не касаясь земли, — дорогу, которая увела его отца от семьи, он видеть не желал. На вокзале он нанял черный фаэтон, который доставил его прямиком в порт. Там он сел на корабль, отплывавший на север — в Константинополь. Через три дня, к вечеру, корабль причалил в Бейруте, городе, как известно, сэр, очень красивом, стремительно разрастающемся, знаменитом своими увеселительными заведениями. Все пассажиры сошли поскорее по трапу — все, кроме него. Он остался на опустевшем корабле и стал вымерить шагами палубу, глядя на сверкающие огни города, где исчез его отец; с берега доносились смех и песни, к полуночи первые пассажиры стали возвращаться в свои каюты, а он все вышагивал по палубе; огни на берегу гасли, смех и песни стихали, вышла запоздалая луна, и тут он услыхал странный крик, так он говорит, сэр, как будто огромный младенец плакал где-то в недрах города, так он говорит. Дрожащими руками он собрал вещи и сошел на берег, его документы проверили, и он углубился в узкие улочки; последние гуляки расходились по домам, а в его ушах по-прежнему звучал этот крик. Извилистыми закоулками он прошел Старый город насквозь и вышел к вокзалу, стремительно пересек железнодорожные пути и нырнул в переулок, который карабкался в гору; там он увидел гостиницу, номера, где останавливаются на одну ночь, оттуда доносились голоса, на веранде горел свет, он спросил комнату, ему ответили, он поднялся наверх, бросил чемодан на кровать и вышел на балкон; внизу был вокзал, залитый лунным светом, рельсы убегали на север и на юг; он открыл скрипучий шкаф и повесил пальто, которому было суждено провисеть там семь лет.