Старая мордовка набралась от благоверного острого язычка и сейчас крутила тарабарщину, нещадно перевирая присловья, только чтобы достать дочку из смуты. Мало того, что долго спит, так еще и зряшно кричит, будто режут: весь дом взбулгачила. Если худо что наснилось, в те же поры может и случиться.
— Помню, чуть залежусь, меня мати батогом в поле: поди, мол, по смерти належишься. Я со зла-то иду, думаю: ну, мати, вырасту большой, ты меня снопом, так я тебя колом. А нынче, что ни ночь, плачу по родненькой: мама, прости, да, мама, прости. Померла на чужих руках, кусочка хлеба моля.
— Не себя кляни, войну вини, — утешил Яков Лукич. Поковылял, колченогий, в кухню, присел возле самоварной продухи, куда трубу вставляют, и надолго затянул носогрейку.
Фрося помогает дочери срядиться на болота за ягодой, подтыкивает ее в боки, чтобы выпроводить из избы: воля вольная сон с плеч сымет.
Бегает, ворчит по привычке на мужа:
— У, вонькой козел. Баб клянете, а сами без блудовой травки жить не можете. Посинел весь, синепупый.
Беззлобное ворчание для всякой семьи что перец и соль для наваристых щей. Так-то о чем говорить? За жизнь все перемолвлено, все пересужено, не раз перекладено с печки на полати, и можно бы бессловесно коротать останние дни, ибо так за жизнь притерлись, что и без говори, по одному взгляду и примолвке ясно старым, как себя повести; и вот эта-то нудня, это воркование — как небесная музыка, та самая драгоценная патефонная пластинка, кою для душевного настроя иной раз запускаешь десять раз на дню…
Но для Миледи эта нуда как наждак по сердцу; дом становится невыносимым. Кажется, вот хлопнула бы дверью — и навсегда за порог. Ну, выскочила, ну, кинулась сломя голову в безбрежные дали, куда и Макар телят не гонял, но уже через сто метров ноги вспотычку, словно бы заячьи петли наставили, и слеза душит горло, и хочется обратно под родительский прикров, пасть на колени пред татушкой-матушкой.
Последнее, что слышала, надевая в сенях сапоги:
— Нашу-то, кажись, мужик зарядил. То смеется, то плачет, — сказал Яков Лукич.
— Да непохоже, что уконопатил. Баба-то на сносях что курица на яйцах, все ощипывается: то у нее платье на животе тянет, то на груди льнет, — со знанием дела ответила мать, выглядывая в окно.
«Много вы понимаете в колбасных обрезках», — подумала Миледи и, помахивая коробейкой, заспешила в лес. В голове у нее мутило, под грудью подташнивало. Сон из головы не шел, все хотелось разгадать его соль, досмотреть до конца, до того самого места, которое чем-то устрашило ее… Навязчиво думалось, что стоит лишь разгадать неувиденное, и вся будущая жизнь объяснится сама собою, станет прозрачнее чистого зеркала.
… Было же, видела однажды смерть и разговаривала с нею, но та была в обычном обличье: старуха беззубая, с проваленным носом, с космами седых волос, и наточенное косье сверкало на ратовище, как ночной месяц-молодик при ясной тихой погоде, когда случайно натекшее на луну тонкое облачко лишь оттеняет ее необъяснимую странную притягливость. Но тут-то смерть наснилась похожая на немку-модельершу, которой за один выход к людям платят десять тысяч долларов: зубы у нее фарфоровые, улыбка пластилиновая, груди восковые, волосы из пакли, зад из пробки, пропитанной парафином. Так и хочется эту девку раздеть и выбить из нее мутовкой всю пыль, как из залежалого ковра.
… Думаете, я завидую? Да если нас выставить друг перед дружкой, то еще неизвестно, чьи титьки перетянут. Меня-то надувать не надо, и в колодки я не полезу. Она — скрипичный ключ, под его размер дуры девки себя в хомут ставят, а я — сама скрипка и пою тем голосом, на который изготовил меня Господь, а не изворотливый делец…
Мысли сметывались самым причудливым образом, и нельзя было связать начало с концом, словно бы сон еще продолжался, сделав неожиданный крюк.
В природе была разлита симфония увядания, какой-то праздничной, торжественной грусти, но Миледи была слепа и глуха к тяжким вереницам облаков, изредка перебиваемых ослепительно синей холодной полыньею, в которую словно бы ниоткуда вдруг заныривали табунки сполошливых уток или вереницы белоснежных, как бы тяжело нагруженных доспехами лебедей; потом вороха облаков, эти непричесанные копны, торопливо смыкались, задергивая всякую прорешку, и сверху бусил мелкий холодный дождишко, окрашивая темным глянцем желтые косицы берез, и сочный багрянец хлопотливых осинников, и сиротливо поникшие от влаги ивняки, уже тронутые смертным тленом.
Миледи очнулась, когда вступила из жидкой ворги на край плоского болота, густо уставленного волосатыми кочками; тропка обрывалась у переклада через ручей, сполна налитый коричневой водою, обсаженный густо канаварником и голубишником. Как бы нечаянно сорвала ягоду, положила на язык; мякоть была прокисшая, бражная, терпкая, с твердой кожурою. Вода у почернелых склизких жердочек едва взбурливала, пускала пузыри, словно бы там, под плевою ряски, жили несытые духи болота. Взяла для случая посошок, турнула в бучило, батог ткнулся в рыхлую бездонную мякоть ила, словно бы именно здесь таился лаз в преисподнюю. Сколько было хожено сюда по ягоду, в этих шершавых кочкарниках, казалось, прошло детство Миледи, и никогда душу ее не навещал сполошливый страх, — и вот впервые что-то неведомое, похожее на предчувствие, укололо внутри, в подвздошье, будто там заселился муравей и вцепился за мяса.
Миледи ловко миновала ручъевину и даже с какой-то припоздалой лихостью вспрыгнула на мягкую осотную подушку, в куртину запашистого болотного канаварника, обрызганного дождем. И тут в пупке у Миледи толконулось, вроде бы там истомно провернули буравчиком, небольно пробуя мякоть тела на прочность. «Ох-ох», — от неожиданности вскрикнула женщина, торопливо посунула ладонь под рубаху и так замерла с растерянной полуулыбкой. Внутри что-то упорно пыщилось и мелко взбурливало. Пряный воздух кружил голову, и захотелось присесть. Не для безделицы же била дорогу на вечер глядя, скоро уж стемнится, и тут каждая минута дорога; какую бы ягоду ухватить, да с тем и домой. А в брюхе опять воркотнулось.
«Эк тебя забирает, — засмеялась Миледи, торопливо оглядываясь, нет ли кого поблизости, чтобы поделиться нечаянной радостью. — На третьем месяце, а уж в разгул пошел. В кого такой отчаянный?» — беседовала Миля, водя взглядом по болотине, выбирая ягодный путик, где меньше натоптано следов, набито тропок. У ручьевины-то, в устье Плоского было так выброжено, словно бы прогнали стадо коров.
Далеко впереди, сливаясь с бором, промелькивал одинокий зеленый платок и синяя кацавейка. По тому, как колыбалась одежка, словно поплавок на речной волне — нырь-нырь, — Миледи поняла, что слобожанка спориста на ягоды и торопится до темени добрать короб. Миледи ударилась влево, к чахлому сосеннику, где кочки были развалистей, а кулижки мха попросторней, и по случаю выбрела на дивную клюкву. Ягода лежала на пластине ровным багровым ковром, словно бы кто, горюн, рассыпал двуручные корзины, а заново собрать уже не нашлось сил. Не надо было рыться в кочках, повитых осотным волосьем, во влажных глубинах средь узорчатой повители наискивая редкие однобокие ягодинки. Это вишенье само просилось в руку, его легко было отрывать от паутинчатых розовых пуповинок; они были словно ядреные детки, выпавшие из мамкиного пузья.
Миледи живо натолкла корзинешку; с такими ягодами руки не сотрешь, а с молодой спиною и вовсе без маеты. А с особенным-то сердцем, неустанно воспевающим беззвучные стихиры, — и вовсе легкота. Собирая клюкву, Миледи по-особенному расслышала каждую мясинку просторного тела; наверное, она впервые почуяла, какая стала тельная и грудастая, сколько в ней неизрасходованной мощи и яри для будущих родин, когда детишки посыплются из матницы, как окатные бобы: сын — дочь, сын — дочь. Сейчас Миледи стала в сущности новым человеком, она как бы раздвоилась и уже ни на секунду не забывала, что в ней наклюнулась живая душа. Лежит в нежной родилке, свернулась клубочком, посапывает, есть-пить уже просит и мамку требует. Миледи с благодарностью вспомнила Ивана, любя его тоже по-иному, не как намедни, когда ходила пустою, и повинилась за свои капризы.
Вот эта легкость всего естества, эта крылатость заглушили и отголоски сна и всякие предчувствия, покалывающие сердце, с какими ломала дорогу до болота. Миледи летела домой, не ощущая тяжести коробейки; она и на жерди перехода через тинистый ручей не взошла с опаскою, но вспорхнула, будто балерина на пуантах, не нашаривая для сгупни надежной подпорки. Сначала нога подвернулась на склизкой деревине, а там и тело безвольно пошло юзом, как-то накось, и бедная Миледи, думая об одном только, как спасти ягодную дань, плашмя повалилась в бочажину. И сумела ведь поставить коробейку в заросли багульника, так ловко пригрузила корзину в листвяный частый кустарник, на моховую подушку, что хорошо, если пара клюквин выпала из посудины в осотную ветошь. Поначалу Миледи не испугалась, но даже нервно засмеялась от внезапной встряски, выдирая ноги из павны, из этого жирного тягуна, через который идет вход в саму преисподнюю.