Второй этаж раскрылся гигантским холлом, затемненным тяжелыми шторами, темно-багровым ковром на паркете, зелеными диванами у обшитых деревом стен, зелеными креслами, полукругом расставленными перед телевизором, — все было в недневном освещении, будто в далеком зареве театрального пожара, все приближало заграницу своим цветом, мягкостью, сладковатой теплотой синтетики и, мнилось, запахом пролитого на ковер одеколона или распыленного пряного дезодоранта. Оглядывая холл, Валерия озорно шепнула Дроздову:
— Роскошная жизнь. Выдержим?
Роскошен был и трехкомнатный люкс, который, наслаждаясь возможностью быть полезным, подробно показал Веретенников, — спальню, гостиную, кабинет, ванную, блещущую зеркалами, никелем, кафелем, женственной белизной раковин, пленительной чистотой полотенец, — однако люкс этот, с интересом осмотренный Валерией, вызвал у нее улыбку.
— Послушай, Дмитрий, необходима ясность: мы — не муж и жена. Поэтому нравственнее будет поселить меня в какую-нибудь отдельную комнату. Согласна не на роскошную.
— Виноват, прости! — спохватился Веретенников. — Н-не подумал, недотепа. Оставайтесь здесь, Игорь Мстиславович. Тебе, Валя, я покажу рядом. Люкс двухкомнатный.
— Не лучше ли наоборот, — внес поправку Дроздов. — Валерия Павловна остается здесь, а я — в соседнем. Женщине надо больше простора.
Но она отвергла его поправку:
— Я не люблю излишества!
Когда Веретенников закончил показ номеров и предложил в люксе Дроздова выпить для бодрости хороший кофе, сам взявшись быстро приготовить его, с озера послышался отдаленный хлопающий звук моторов. У Веретенникова, удобно расположившегося с чашечкой кофе в кресле, начали увеличиваться и как-то нервно вслушиваться замирающие глаза. Затем он поставил чашечку на стол и тотчас изготовление поднялся.
— Прибыли, — сказал он, спешно застегивая пуговичку на пиджаке. — Вы отдохните несколько минут. Я встречу Никиту Борисовича и приду за вами. Извините, ради всего святого.
Он попятился к двери, словно до неприличия стесняясь собственной спины, источая лицом прежнюю сердечность, но вместе с тем сквозь нее тонкой тенью проступала тревога, лоб его побелел.
— Ничего не могу понять. Приятно поражен. Не кажется ли вам, Валерия, что мы попали в страну чудес? Так можно ошалеть. Самый молодой министр — не то бисквит «счастье», не то святой, — сказал Дроздов, допивая кофе. — Наслышан о нем. Но вижу его вблизи впервые. Он всегда был таким воспитанным в шляхетском духе?
— Был мягок и вежлив всегда. Но у этого святого кибернетический характер, — ответила Валерия, глядя в окно, на озеро между алыми верхушками кленов. — Я говорю о Госплане, когда он был начальником моего отдела. Занимался теннисом и гимнастикой, успешно ухаживал за девицами и защищал докторскую. Все дела доводил до завершения пунктуально.
— Ну, его пунктуальность чувствуется по нажиму на чилимское строительство. Любопытно чрезмерно.
— Посмотрите на озеро, Игорь Мстиславович. Это интересное зрелище.
Точильный рев моторов звучал все ближе, все отчетливее. В окно видно было, как две моторные лодки, круто распуская волну длинными дугами, одна за другой выворачивались, выходили против солнца из-за островов, потом на той же несбавленной скорости выравнялись и пошли рядом к деревянному пирсу, к мокрым мосткам, вытянутым над водой. Были уже ясно различимы поднятые над водяными усами носы лодок, мешкообразные за ветровым стеклом фигуры, притиснутые друг к другу. Как только у пирса заглохли моторки и в озерной тишине закачались бортами возле свай, фигуры стали неуклюже приподыматься, едва держась на ногах, раскачивая лодки тяжестью тел и охотничьей амуниции. По мосткам бегал предупредительный Веретенников вместе с худощавым парнем в жокейской каскетке и сверху поочередно подавал старательную руку вылезавшим из моторок.
— Фантастика какая-то, — сказала Валерия сердито. — Кажется, там вместе с Татарчуком академик Козин и наш Чернышов. — Она зябко повела плечом. — Мне как-то сразу неуютно стало. На меня отрицательно действует старик Козин. Его бородка, его голос… Хочется ему грубить и показывать язык. Все технократы. Главное — Татарчук. Внешность поразительная. Похож на медведя. Даже косолапит.
— Пойдемте, — сказал Дроздов и, напоминая то приятельское, крымское, что было между ними, легонько притянул ее к себе, с соучастием заглядывая в глаза. — Вы вовлекли меня в странную жизнь. Поэтому нет резона ни грубить, ни показывать язык. Мы — гости. Поплывем по течению.
— Попробуем. До определенного пункта.
— Поглядывайте на меня влюбленно. И слушайтесь меня, — и, позволяя себе прежнюю безгрешность дружеских отношений, он поцеловал ее в лоб. — Будьте умницей.
— Постараюсь. Изо всех сил. А вы будьте осторожней. Знаете, как в Госплане называли Татарчука? Пластиковой миной или взрывным устройством.
— Пойдемте на веранду. Авось поле пока не заминировано.
А на веранде происходило нечто древнее, пещерное, огрубленно мужское, чему когда-то поклонялся в тайге Дроздов, многовековому ритуалу возвращения с охоты, — особое состояние усталости, удовлетворения, голода после наслаждения охотничьим убийством среди вечно молодой красоты воды и неба, особо метким выстрелом, довольством собой от этого меткого выстрела, после возбуждения запахом пороха, которым пропахла вся одежда, и завистливого одобрения со стороны, после стального холодка оружия, послушного нажатию пальца на спусковой крючок, и тугой отдачи в плечо, и замирания в груди при виде споткнувшейся в воздухе, комом падающей в воду добычи. Добычи только что живой, разумно летящей со свистом ветерка, с призывным кряканьем, с нацеленно вытянутой шеей и быстрым мельканием тонких крыльев…
Входящие на веранду, все в сапогах, в каскетках, в грубой охотничьей одежде лягушачьего цвета, похоже, заляпанной грязновато-зеленой краской, все вооруженные ружьями, с ножами на поясе, обвешанные патронташами, ягдташами, заполнили террасу резкой луковой вонью пороха, мокрой тины, смешанной с диким запахом пера, дробью развороченной утиной плоти.
Их было трое, охотников, и двое сопровождающих егерей, и веранда по-солдатски внушительно загремела сапогами, громким стуком ружей. Ружья ставили в углу, а их куда-то уносили егеря, проверяя на всякий случай стволы. Туда же, в угол, бросали убитых уток в окровавленных ягдташах и без ягдташей; жирные утки шлепались тяжко, отбрасывая змейки шей с подогнутыми головками, с плоскими мраморными клювами, на которых запеклись ручейки крови (как бывает в углах рта насмерть избитого человека). Стук сапог, первобытный запах, жирные шлепки об пол, убитая дичь, добыча, возбужденные голоса — всё когда-то имевшее значение мужественного завершения объединенного удовольствия было сейчас Дроздову понятно, но чуждо, и удивительно было видеть огромную, двухметровую глыбу — выделяющегося среди всех Никиту Борисовича Татарчука в лягушачьей куртке с откинутым капюшоном, открывавшим толстую шею борца, его большое лицо, крестьянское, некрасивое и вместе чем-то притягивающее, точкообразные умные медвежьи глазки, почти женский, чувственный рот, исторгающий, однако, звуки иерихонской трубы, соответствующие его фигуре и не соответствующие его кукольному рту.
— Хрен ты моржовый, зяблик без… хвоста, — трубил Татарчук, швыряя ягдташ в угол. — Какого хрена стрелял, если не видел, в кого стрелял? Журавля ведь угробил, хрен моржовый! Отдай его егерям! Пусть хоть в этнографический музей сдадут. Где твои глаза были? На ягодицах, что ли? Эх-х, умелец!..
— Срам, стыд на всю Европу, — посмеивался Козин, расстегивая ремень, высвобождая из-под него трех крупных селезней, повешенных за перламутровые шеи. — Я вам подал сигнал: «Не стрелять!» Но вы вскинули да шарахнули из двух стволов. Жалко журавушку, жалко горемычную! Да кто у нас, кто у нас!.. — вскричал он, увидев на веранде Дроздова и Валерию, и расставил руки, встряхивая висевшими на вытянутых шеях селезнями. — Мы вас встречаем пухом и пером! Стало быть, к счастью, к удаче! Жаль, жаль, что вас не было с нами!
Возбужденный многочасовым пребыванием на воде, крепким озерным воздухом, простором, стрельбой, удачной охотой, Козин, вероятно, был доволен собой; каскетка и охотничья куртка придавали его высокой фигуре обличье воинственное, боевое рядом с Чернышовым, растерянным, мешковатым в неловкой для него полувоенной одежде, в шароварах не по росту, заправленных в сапоги. Он вбирал голову в плечи, уставясь на большую, мертво развесившую крылья птицу, с длинным костяным клювом, тонкими желтоватыми ногами. Птицу держал за ноги пожилой егерь, хмуро глядя, как с острого кончика клюва падали на пол кровяные капли, а Чернышов бестолково оправдывался:
— Последний выстрел был, виноват я, виноват… Лодка вошла в осоку, а с берега что-то сорвалось, зашумело, померещилось — гусь… Как же это случилось нехорошо, как неловко! Прости меня, журавушка, — пробормотал слезливо Георгий Евгеньевич, взял голову птицы, вглядываясь в белые пленки меж розовых обводий глаз, и поцеловал в перья. — За что же я тебя, красавицу? За что я тебя…