— Последний выстрел был, виноват я, виноват… Лодка вошла в осоку, а с берега что-то сорвалось, зашумело, померещилось — гусь… Как же это случилось нехорошо, как неловко! Прости меня, журавушка, — пробормотал слезливо Георгий Евгеньевич, взял голову птицы, вглядываясь в белые пленки меж розовых обводий глаз, и поцеловал в перья. — За что же я тебя, красавицу? За что я тебя…
— Прекрати лазаря петь, гусь лапчатый, — проворчал Татарчук и, вмиг обворожительно расплываясь своим обширным лицом, приветственно потряс, покрутил в воздухе маленькими для своей массивной фигуры кистями, объяснил гостям с обаятельным простодушием: — Рукопожатие отменяется по причине грязных лап! Поклон и любовь вам в наших пенатах. Здоровкаться и пить на брудершафт потом будемо. Гайда всем мыть руки и спустимся перед сауной и обедом пропустить по рюмочке за здоровье уважаемых гостей. Почекайте… Мы зараз.
— Мы пока сходим к озеру, — сказал Дроздов.
Они спустились к воде, солнечной, но уже со студеным переливом у берегов, прозрачной перед холодами до донных камней, где скользили блики преломленного света. Они постояли на мостках, над шлепающими у свай моторными лодками; белел на скамьях, дрожал под ветерком прилипший, в кровавых пятнах пух.
Здесь, обдуваемые простором озера, теплом разыгравшегося сентябрьского дня, они молча слушали далекое кряканье уток в осоке островов; то и дело с рассекающим свистом прилетали к островам новые стаи, почти касаясь воды, без плеска садились в камышах, темнели, сквозили там подвижными силуэтами. И Дроздов, с еще окончательно не остывшей страстью охотника наблюдая утиное ныряние меж камышей, в раздумье сказал:
— Никак не предполагал здесь встретить Козина и Чернышова.
— Да, — ответила Валерия, вглядываясь в небо над озером. — Какая синь, какая там радость для птиц! — вздохнула она. — Дайте сигарету, свои я забыла в плаще.
— Не дам я вам сигарету. И сам не буду. Здесь грешно. Давайте просто подышим.
— Давайте подышим.
Дроздов оперся на перила, следя за колебанием светлых теней на дне, сказал:
— Мне действительно показалось, у Татарчука глазки не то медвежьи, не то кабаньи, умные, многоопытные, но манеры просто хохлацкого дяди из гущи. Любопытно. Вы ведь наверняка что-то о нем подробнее знаете по работе в Госплане?
— Чуть-чуть. Знаю, что этот крестьянский на вид дядя выписывает два американских технических журнала и для отдохновения читает детективы на английском языке. Честолюбие бонапартовское. Действительный член Академии наук. В Госплане его боялись, как… как древние греки боялись грома небесного. Если можно так сравнить. Но бывает душкой, когда начнет обвораживать. Веретенников, как будто его отражение, только в осколке зеркала изящной обработки. Я думаю: почему они все-таки выбрали вас, Игорь Мстиславович?
— Куда, Валерия?
— Они все связаны.
* * *
Татарчук, глыбой возвышаясь за столом, поражая своей физической внушительностью — мощными плечами и шеей, медвежьей неуклюжестью, ласково ободряющим лицом и маленькими, вспыхивающими простонародной хитростью глазами, производил впечатление человека общительного, отзывчивого, живого нрава, что никак не соответствовало до этого сложившемуся представлению Дроздова о нем, — в его манере говорить, в его переходах от русскою произношения к особенностям южной певучести, к некоему словесному лукавству не чувствовалось ни жестокости, ни честолюбия бонапартовского.
— В вашем институте дуже много плотиноненавистников! Це так, Игорь Мстиславович? — похохатывая, Татарчук нарочно произнес вместо институт «ниститут» и опрокинул в изящный свой рот рюмку водки, стал закусывать ветчиной, обильно намазанной хреном. — А щоб тоби шлепнуло! Дуже продирает! — звучно хохотнул он, вытирая салфеткой слезы на веках. — Мой дид говорил следующее. То, що водка дорогая — це так. То, що вона горькая — це так. Но то, що вона вредная — це брехня. Ну, ще лупанем по стакашку ради настроения перед сауной. Тост такой будет. Слухайте. Мой дид из кубанских казаков род вел, шаровары носил поширше бульдозера. Так я, малесенький, его за шаровары дергал и спрашивал: дид, а дид, а що такэ казак? А он вот як говорит: казак чисто выбрит, глазом сокол и слегка во хмелю, а главное — що? Главное — должен проявлять большую любовь к родине, значит — к отчизне, и уважать свою жену. О! — Татарчук значительно поднял палец. — Вот що такое патриатизм! Десять заповедей — детские цацки. Христианские максимы — щенки. Дид бывало первачка хватит, в огород выйдет и на всю станицу орет: «Хде моя сабля и хде мой конь, друга мои сердешные? Я без сабли — кобель дохлый. А без коня — прыщ на овце! Саблю мне!» А бабка, которую он очень уважал, с кочергой на него, как ангел с карающим мечом: «Ах, плюгавец! Я тоби покажу саблю, дикар облезлый». И дид молодым козлом сигал через плетень, только бегством и спасался. Так вот, пригубим чарку за то, щоб от оппонентов бегством не спасаться. Нехай не будет кочерег между наукой и технократами несчастными. Ваше здоровье и наше здоровье!
— Чувствуете, какой душка, — шепнула Валерия. — Это он вас пытается обаять.
— Так що? За спилку интеллектуалов? Га? — Татарчук обежал мудрыми глазами всех за столом, крякнул, потянулся чокнуться сначала с Дроздовым и улыбнувшейся Валерией, затем с академиком Козиным и Чернышовым, и не рюмкой, а беглым взглядом не обошел и Веретенникова, воспитанно сидевшего в несколько скромном отдалении, подчеркивая этим почтительное уважение к гостям.
— За спилку? То есть за союз? — сказал Дроздов, взглядывая на академика.
— Отнюдь, — проговорил Козин. — Отнюдь, отнюдь.
Неприятно было то, что он чувствовал какое-то холодное напряжение, исходящее от Козина, хотя академик ничем не проявлял своей холодности, словно не помнил раздорной встречи возле лифта в вестибюле ЦК. Наоборот, перед тем как сели за стол, Козин первый протянул ему руку со словами: «рад во всех смыслах», — но за этим рукопожатием, за взглядом его немигающих глаз скрывалось что-то непрощенное, заострённо выпытывающее, чего вовсе не было в уютно полненьком Чернышове, оказывающем всем своим добролюбивым видом внимание новым гостям.
— И все будет прекрасно, замечательно, — подхватил Чернышов, раскрасневшийся после первой рюмки. — Если между нами будет мир и согласие, то мы непобедимы! Как вы поэтично сказали — спилка! Какой изумительный, звучный украинский язык! Это родной язык вашей матери и вашего отца!
Татарчук, по-видимому, не расслышал это восторженное восклицание и, собрав веки в узенькие щелочки, заговорил с ласковой певучестью:
— Так вот дид мой, кубанский казак, швыдко спасался от рогача и швыдко бежал аж до базару. А тут хохот — все в курсе, отчего дид драпал. А дид тогда шаровары поддергивал, грудь колесом, подбородок к небу и петухом меж рядов: «Да що вы «га» да «га»? Який рогач! Дурни! Жинка меня с одной буквы понимает. А вы гагачете!» С одной буквы! — подчеркнуто повторил Татарчук и снова поднял палец. — Сократ! Платон! Сенека! Все вместе. Хитрец и вояка. Так вот. У нас есть талантливые люди и неплохая организация. Но у нас есть и очень неплохая дезорганизация. Тут все гарно, все на высоте. Весь алфавит в тумане. Некоторые ученые мужи даже термин сами себе присобачили — плотиноненавистники! Ось как! Ха-ха! Недоразумение. Практики чистосердечно хотят все делать для того, чтоб прочно и несокрушимо стоял советский дом, — заговорил Татарчук без малейшего акцента. — Теоретики пытаются встать в контрпозицию. Всё грехи у нас шукают, бисовы дети! — вновь перешел на певучий украинский говор. — Живем, як разведенные… Так чи не так, Игорь Мстиславович?
— Это не совсем так, — с умеренной твердостью, насколько позволяло обезоруживающее добродушие Татарчука, возразил Дроздов. — Подавляющее большинство ученых работают на практиков. Лишь единицы в контрпозиции. Да и не в контрпозиции — это слишком громко, а просто остаются со своим мнением. Наверно, таким образом и те и другие ищут по крайней мере если не истину, то здравый смысл…
— Истина? Вы произнесли слово «истина»? — академик Козин, в важном молчании разделывавший на тарелке кусочек рыбы, отложил вилку и нож, затем сухими пальцами сделал летающий жест над тарелкой, говоря ядовито: — Но позвольте спросить вас откровенно и честно, коллега, кому нужна в двадцатом веке бескрылая истина, ежели она не облегчает жизнь? Ежели не карьерным болтунам, то кому она помогает? — Он показал насильной улыбкой крупные прокуренные зубы. — Может быть, не она, матушка, нужна людям? Истина — в хлебах! В хлебах! — Он постучал костлявым пальцем по краю хлебницы. — Сколько угодно судите меня за практицизм, а истина в хлебах, а не в камнях. Накормить человечество и надеть на тело одежды — вот она, великая истина! И не надобно вспоминать банальную, набившую оскомину формулу: не хлебом единым… Не красота и не красотишка спасет мир, а хлеб! Хлеб! Христа распяли в первом веке. В двадцатом и двадцать первом, надо полагать, второго пришествия не будет. Ежели явится мессия, его распнут снова. Только по-современному! Изощренно! Не накормит человечество — распнут!