Видеть мне никого не хотелось. Казалось, выйди из мусинских палисадов сам Чимароза или, хуже того, горбатый и кривошеий ВацВац, каким его вылепили и зачем-то установили на еще одной московской площади его же имени, – убил бы вторично!
Впрочем, один человек влек меня в тот час неодолимо! И это была не женщина! Ни торпедоносная Ляля Застрелись, ни иностранистая Роза Скоунз, ни даже пухлогубая О-Ё-Ёй в тот час меня не влекли.
Человек, которому можно было плеснуться душой в душу – как плещут из стакана в стакан, делясь последними каплями водки, – звался Митя Цапин.
Но где было Митю сейчас сыскать? Ехать в общагу – опасно. Доложут куда надо. А там – потребуют паспорт. И загребут за хулиганство или за что-нибудь еще… Дом на Ордынке, где буйствовал Митя, снесли. В институте его в такой час быть не могло.
Молчали Митины гусли, плакала навзрыд моя тоска! Казалось, без Цапина никаких вопросов в жизни сейчас не решить. Ну а если основные вопросы жизни так и останутся нерешенными, то зачем, спрашивается, такая жизнь нужна?
Ты тогда, конечно, не знал и не мог знать, что в этот самый час твой закадычный дружок Митя Цапин лежал в колдобине, в яме. Серая бархатная блуза его сбилась набок, заголив желтую кожу с черным пупком. Митя лежал косопузый и несчастный, никем не любимый и с холодными ушами.
Про Митино тогдашнее лежание в яме ты узнал совсем недавно и сразу хотел узнанное забыть. Но не тут-то было! Не уходит из нас то, что когда-то состоялось. Вот если б этого не было вовсе. Или ты про это так никогда и не узнал бы. Тогда, тогда пожалуй…
Митя лежал в колдобине и горевал о городах Италии. Как и каждому коренному помору, ему хотелось на юг: побрызгать вином, побезобразить, поваляться – без особой боязни замерзнуть – в теплых осенних канавах.
Колдобину Митины ноги сами отыскали близ общаги, недалеко от громко-славной гостиницы «Космос». Тогда на месте «Космоса» стояло с десяток истомляюще-зеленых двухэтажных бараков. Между ними местами сохранялась асфальтовая дорога. Обочь этой дороги, в просторной колдобине, Митя и лежал.
Не то чтобы он был вусмерть пьян. Нет. Скорей всего его развезло от восторга и гордости. А гордость Митина прирастала тогда любимым делом – тайным сексотством. То есть секретным сотрудничеством со всеми без исключения репрессивными органами и вытекающими из такого сотрудничества регулярными доносами.
Доносы, как стало доподлинно и совершенно случайно известно только сейчас, и были настоящей Митиной, как тогда говорили музыканты, «спецухой». И «спецуху» эту Цапин постоянно совершенствовал. Ему не нужно было никаких указаний. Он сам выискивал «объект», сам, по своему почину, заводил душевные разговоры, сам окружал «объект» лаской-любовью и, не ожидая окриков и понуканий сверху, вроде «Давай, давай!» или: «Опять ничего серьезного!» – уже мысленно волок «объект», как годовалого бычка: на бойню, на правеж, на расправу.
Не любил Митя закладывать только женщин.
Может, поэтому он вскоре вообще перестал их любить. Справный, как ярмарочная скульптурка «Гармонист в сельпо», щеголеватый, по-северному слегка окающий да к тому ж еще сладко глотающий безударные гласные, он все чаще оставался один-одинешенек, а то и поглядывал на мужиков.
Поэтому, когда мимо будущего, еще никому и во сне не снившегося, бесстыже-выгнутого «Космоса» грозно понесла свою финикийскую корму Ляля Нестреляй и когда она над Митей, сострадая, остановилась, он, вместо того чтобы втянуть в себя запах лаванды и мирры, сладко-заливисто, как пес, гавкнул:
– Пшла, пшла вон отсэда!
– Я-то пойду. А ты-то, дубина, здесь и сдохнешь.
– Да, сдохну! – еще раз гавкнул Митя и в колдобине своей сладко заплакал. Ему понравилось быть сдохшим: жизнь вдруг стала чище, милей. – Сдохну и… и…
Ляля по-своему оценила мутную цапинскую слезу.
– Плачь, пацан, плачь! Все равно тебе не завлечь в свою грязную яму трепетную еврейскую девушку!
Оттого, что Ляля думала вовсе не о том, о чем думал Митя, он заплакал звонче, веселей.
Точно так же, звонко и весело – как капающий рукомойник – плакал Митя через тридцать лет в кафе на Покровке.
Теперь он, правда, на короткое время звенеть рукомойником прекращал. Но лишь потому, что начинал рассказывать двум спившимся с круга бомжам о своем боевом прошлом.
Перед бомжами стояло по полстакана портвейна и по тарелочке с холодцом. Бомжи пили экономно, боясь нализаться раньше времени и не получить всей обещанной закуски.
Перед Митей же лежал только спичечный коробок, в какие иногда развешивают легкую наркоту: анашу, индийскую коноплю.
Митя держал коробок на самом видном месте, желая показать бомжам: здесь ему никто не страшен!
– Дык я же ему и сказал, – горячился Митя, – нету у нас партии! Одне хапуги и пердуны-перестарки. А он, с соплей на губе: «Что вы! Партия у нас есть! Только пьянка ее сгубила». Дык я его вместе с этой пьянкой куда надо и определил. А чего? Ему с такой мыслей – все одно пропадать. А я его ловко, художественно – да в хорошие руки.
Бомжи согласно кивали.
Шикозное угощение, портвейн-мортвейн, водочка-селедочка, кружки, стаканы да еще и приятная беседа – от всего этого они давно отвыкли. Теперь, разомлев, бомжи думали лишь об одном: как удержать хозяина стола в кафешке подольше.
– Митя, – теряя и без того слабый свой и меланхолический голос, позвал ты его.
Он услыхал с первого разу. Стрельнув вовсе не пьяными, ставшими за эти годы наглей и подвижней зенками, Цапин то ли впрямь не узнал тебя, то ли не стал себе в этом признаваться.
Еще громче, еще настырней, встряхивая беломорско-балтийской, ничуть не потускневшей, а только сильней закосматевшей гривой, он стал рассказывать дальше.
– Цапин! Ми-тень-ка… – съехал ты неожиданно в дикий сантимент, в непроходимую тоску, которая не знает ни правых, ни виноватых, ни разоблаченных, ни гордящихся своей «нераскрытостью», а прощает всегда, прощает всех…
Это не предусмотренное течением жизни слово «Митенька» так допекло, так уело, что ты даже ущипнул себя за ухо, а потом ляснул ладонью по щеке.
– Тебя, Валек, кажись кличут, – зевнул во всю пасть один из бомжей, что поприличней, в вельветовой курточке с отстегнутым левым погоном.
– Обознались! – резво оборвал бомжа Митя и, нажимая на все согласные звуки и, как всегда, по-простецки глотая гласные, затараторил дальше: – Ну. Призжам мы эт… в Констанц! Ну вы не знаете. В Руманэштах это. Ну, руины там, Древний Рим, Византия… Дык я ж его и спрашиваю: не остаться ли нам туточки? У этого стебуна загребистого, у Чаушески? А он возьми ды брякни: «Да! Именно! Давно, мол, мечтал. Единомышленников искал только. А в одиночку – нет. Ответственность на себя взять не смел. Искренняя вам благодарность, Валентин Петрович…» Ва-лен-тин Пет-ро-вич, – разделил на части свое агентурное имя Митя специально для бомжаков. – «Спасибочки, значится, Валентин Петрович, что надоумили. Завтра же! Да чего там завтра – сегодня же пойдем, попросимся… От нашей диктатуры подальше!..»
Ты встал и, стараясь не глядеть на цапинский стол, пошел к выходу.
Ты слышал, конечно, как Митя, называвший себя Валентин-Петровием, кричал на весь зал, потешая грязненькую, невесть как на Покровку затесавшуюся публику:
– А то был ишшо один! На цигулке институтской играл! Дык я у него письмишко с паспортом из футляру вынул. Письмишко хоть и черновое, а сгодилось! Он думал – его просто так отовсюду под зад коленом выкидывают… Просто так, думал, по Союзу гоняют. Выкинштейны ему везде делают! Он думал – я его стишки-рассказики читать буду. Фиг ли мне стишки! Мне письма, письма давай! Письма, они кого хошь надвое переломят. Теперь-то ему с отметиной – не подняться. Наши – на всю жизнь метят. И меня ему не достать. Вот он я! Валентин Петрович, а по фамилии Кобец! И чего он мне теперь сделает? Чего?
Ты обернулся и хотел вернуться к Мите. Хотел обнять его и крикнуть, что все равно обожаешь его: его северную повадку, его поморскую, так и не выправленную Москвой речь, обожаешь за то, что он назвал давно отобранную у тебя скрипку болгарским словом «цигулка». Хотел даже крикнуть: «Никакое сексотство теперь ничего не значит…»
Словно предчувствуя эти крики, Митя загородился рукой и уже потише сбрехал худшее из того, что он мог сбрехать:
– Задницу я ему тогда напоследок надрал. А как же! Вот он теперь меня и ищет, еще хочет! Ну давай, надеру еще! Подходи! Подставляй!
Стукнула дверь за спиной, и яркий, уже не утренний, дневной свет резанул глаза после бутылочной темени подвала. Свет завис перед тобой красными и зелеными рекламными щитами, и ты от света этого ненадолго ослеп. Чувствуя какую-то горчащую сладость после Митиных саморазоблачений и гнусного его вранья и шепча про себя почти с восторгом: «Ну Митяй, ну гусляр!» – ты спустился на бульвар, к метро. Ты на ходу разматывал и разматывал те сентябрьско-октябрьские дни 73 года, которые манили тебя все сильней потому, что страшно хотелось знать: как и когда Митя поднялся из своей колдобины? Кто довел его до общаги? У кого он еще свистнул письмо или какую-нибудь другую зряшную (теперь, после всех зуботычин, ты про ненужность тех студенческих писулек знал точно) бумажку.