От этого ыканья я и проснулся и сразу стал рассказывать Авику про Бу-бу и ее исторические разыскания.
– Представляешь? Бу-бу, наверное, слегка тронулась. Ты умрешь, если я тебе расскажу, Авик. Она собирается писать в Москву, Брежневу.
– Зачем же ему-то самому?
– Она хочет рассказать Брежневу потрясающую историю. Историю, которая, как она думает, заставит Брежнева задуматься о многом. Может, даже о реставрации монархии. Но видит Бу-бу плохо и поэтому сама написать вряд ли сумеет. Ну а соседи уже обещали сдать ее куда надо за дурацкие вымыслы. К ней даже участкового присылали. Ему Бу-бу, конечно, про монархию говорить не стала, притворилась старой и слепой. Пожаловалась только на хищения винограда и колхозную бесхозяйственность, а также торжественно поклялась, что понимает, сколько дел и забот у НКВД.
На тонкий вопрос участкового о разнице между современной, грамотной и обученной – образца 73 года – милицией и каким-то доисторическим НКВД Бу-бу отвечала в том смысле, что: «НКВД – был всегда. А милиции как не было раньше, так и потом не будет».
Когда же участковый попросил уточнить, какой нынче год, Бу-бу возьми да и брякни: «37-й, мол, только наоборот».
Тут участковому все стало ясно, и он Бу-бу навечно покинул.
«Вернись в Сорренто» и «Ой ты, Галя, Галя молодая», – спела ему Бу-бу вослед, и в их взаимоотношениях была поставлена точка.
Я думал, Авик вместе со мной похихикает, мы попьем чаю и разойдемся до утра. Но Авик сильно нахмурился и потребовал изложить ту самую историю, которую Бу-бу хотела поведать Брежневу.
– Только основное. И не привирай! – строго предупредил Авик.
– Еще чего! – ощетинился я. – Чего тут привирать? За Бу-бу привирать не надо. Она так эту историю закрутила, так фактами обставила, что любо-дорого! Но это же просто смешно, Авик! Она говорит, что вождь наш, что Владимир Ильич наш… – Тут я запнулся, потому что не знал, как точнее выразиться. – Ну, словом, умер не в 1924, а в 1907 году. Разницу сечешь?
Камень на камень
Кирпич на кирпич,
Умер в 1907-м
Наш Владимир Ильич…
Авик со всей строгостью разведчика-вербовщика глянул мне в глаза.
– Для твоей Бу-бу семнадцать лет разницы, конечно, сущий вздор. Но сам-то ты, малый, чего? Белены объелся?
– Да нет. Просто интересно. Ты дальше послушай, Авик. Тут любопытная штука получается…
И я передал Авику все, что рассказывала про вождя осмелевшая к старости Бу-бу, не боявшаяся в свои восемьдесят три года ни НКВД, ни каких-то там участковых.
А рассказывала она следующее.
В 1907 будто бы году, в мае месяце, в наших благословенных краях снова объявился Володька Ржавенький. Приехал он, как всегда, не один, а с каким-то жуликом, тоже, по словам Бу-бу, бывшим арестантом. Жулик этот с усиками был, кажется, из Одессы, и многие его потом припоминали как раскаявшегося налетчика.
Ну встретили, конечно, будущего вождя уже не так, как в предыдущий приезд: сдержанно встретили, неулыбчиво. Многим жителям крохотного курортного городка, тогда еще вполне смахивавшего на обыкновенное степное село, было известно про арест Николашеньки Озерова и про бегство Ржавенького через херсонский вокзал на север. Но и сам Ильич в тот раз в городке курортного типа долго задерживаться не стал. Он проехал его насквозь и сразу махнул в одну из экономий барона Фальц-Фейна.
– Я сама о ту пору в экономию фальцфейновскую ехала. Воз пряников везла. Сама правила, сама продавала. Восемнадцать годков ведь всего! В общем, справилась быстро и с прибытком. А экономии тогда были – о-ё-ёй! Громадные были, и народу в них без счету трудилось в поте лица своего. Как полагается трудились! Побалакала я, значит, со всеми, с кем надо, товар продала перекупщику и домой поворотила. Только выехала в степь, гляжу – от скирды к скирде какой-то человек прыг-прыг, прыг-прыг. Потом подождет маленько, как заяц, – и дальше. А сам в черном сертуке, в черных брюках. Ну в мае ты жару нашу знаешь. А он – в черном! Так вот, скачет он от скирды к скирде, а я лошадей остановила, жду. За деньги беспокоюсь. Как бы не отнял. Но заяц этот на меня – ноль внимания, фунт презрения. Только вдруг – р-раз – возле одной скирды и пропал. А я любопытной была – не дай Бог! Хоть и трушу, а потихоньку с облучка слезаю, к скирде босиком шлепаю. Гляжу, а у скирды – Володька, босяк наш Ржавенький! Полулежит, глазки закатил, еле дышит. Я к возу, за водой. Жалко стало сердешного. Подбегаю к нему с водой, а он мертвый. Удар ему от жары случился. Я – давай Бог ноги! Лошадей настегиваю – обратно в экономию, за фельдшером. По дороге попался мне управляющий, я ему все и рассказала. А он мне: «Езжайте, фройлен Олимпиада, до хаты. Мы тут сами все обследуем и устроим».
И сразу послал людей посмотреть, как там и что. Ну а я домой возвернулась. А потом решила на похороны съездить. На третий день, утречком, в четыре часа загружаю молчком арбу кой-каким товаром – и в экономию Фальц-Фейнов. Своим – ни слова. Потом, думаю, расскажу.
Ну приезжаю. На улице возле конторы – пусто. Хоть и семь утра, а все на работе уже. Я воз с товаром бросила (товар тогда оставлять можно было, воровали редко) – и к дому управляющего. Дом одноэтажный, но богатый, не всякого и пускали. Ну меня привратник знал, пропустил. Зыркнул как-то диковато и, ничего не спрашивая, пропустил.
Я ведь нарочно утром приехала. Думала, помочь им надо или чего. Жалела я Володьку сильно. Мать его, Мария Александровна, родственницей здешним помещикам Озеровым была. Ее тоже жалела, что такой Володька неудачный уродился.
Только смотрю – в доме управляющего никого. Как так, думаю! Похороны, а никого? Я в гостиную – мама дорогая! На столе Володька Ржавенький, – ну стало быть, Владимир Ильич Ульянов по-теперешнему, – лежит. Да не в гробу с кистями! В какой-то лохани огромной. Живот аккуратненько распорот, внутрях ничего нет, а все, что вынуто, – в тазу эмалированном шевелится. И вместо кишочек ему, бедолаге, в утробу, какой-то шут гороховый в колпаке и в перчатках солому с опилками пихает.
Я, как стояла, так оземь и грохнулась. Хорошо, в доме управляющего пол земляной был, для прохлады, – не зашиблась.
Только слышу через какое-то время– кричит по-немецки этот самый шут гороховый, этот самый доктор шутейный:
– Вас ист дас? Шнеллер! Шнеллер! Выгоняйт эту дуру вон! Шайзе, шайзе!
Тут слуги набежали, меня на улицу выволокли, а я все никак в себя не приду. Ну отлежалась на возу часок, ладно, думаю, сдам перекупке товар, может, оно и полегчает.
От слухай еще. Правлю я к складам, где разрешено было сделки торговые производить. Правлю, а сама на дом управляющего оглядываюсь, чуть шею не свернула.
Вдруг глядь! Из дверей Володьку Ржавенького под руки выводят. Опять он живой сделался! С тех-то пор его вечно живым – знающие, конечно, люди – и кличут. Может, в шутку. А может, всерьез. Это уж потом только наши подхалюзники подхватили: вечно живой да вечно живой! А настоящего смысла этих слов не знают… Вот я и боюсь, как бы Володька с Мавзолею не выскочил, снова народ по городкам мутить не направился! Народ-то нынче подуспокоился: ни тебе хрущевской дури, ни сталинского страху…
Ну вот. Сертук, стало быть, свой Володичка от соломы отряхает, картавит чего-то без передыху, как жует. А только вижу – дурно ему, ноги заплетаются, сам из себя бледненький, в лице ни кровинки. Тут как глянула я на него внимательней, да как вспомнила, что все его внутренности недавно в тазу шевелились, да как стегану лошадей, как крикну на них: но, но, домой, восвояси!
Ящики пустые с возу падают, солома с плеч Володькиных летит! Сам он тоже, как ветряк, руками махать начал: то ли меня догнать хочет, то ли сил, чтоб на небушко взлететь, набирает. Тут самое страшное и случилось: вырвалось чучело Володечкино и убежало. Ловили его весь день, ловили, а поймать не смогли.
– А потом, Бу, потом?
– Потом – поймали. Как? А так. Ночь была. И сидело себе чучело Володечкино близ скирды, почитай, там, где я его первый раз увидала. Доглядели его дети управляющего – в ночное лошадей они водили – и тихонько к нему подкрались. А чучело как крикнет: «Не подходите, товаищи! У меня евойвер!» Ну, утром его близ скирды и накрыли. И как только до чучела в сертуке дотронулись – так оно снова и умерло. Видят такое дело – отправили чучело тайно пароходом в Херсон. А дальше – малой скоростью через Симбирск в Уфу.
– Далась тебе эта Уфа, Бу-бу. Ты бы хоть для правдоподобия про один Симбирск говорила.
– Не перебивай. В этом рассказе ничего менять нельзя. Сказано Уфа – значит Уфа. Сперва в Симбирск, ну а насовсем – в Уфу. Ну вот. Управляющий наш – до чего аккуратный человек был – даже бумагу о погребении с них стребовал. И пришла такая бумага!
– А дальше-то, дальше, Бу-бу?
– Дальше – управляющий мне так и сказал: «Чучело, фройлен Олимпиада, захоронили. Даже жаль: такое чучело удачное оказалось! Не хуже настоящего человека. Немца-таксидермиста, ну по-простому – чучельника, мы из Харькова для такого случая выписывали. Только вы, фройлен Олимпиада, не слишком-то про этот случай распространяйтесь».