Осип и Степа вошли в переднюю. Степе сначала показалось, что в передней — ни души. Повсюду на стульях, на подоконнике, на полу были раскиданы шубы, шинели и седла. Седел было больше всего. Посередине стояли два ящика, один поверх другого, с патронами. И — ни души. Степа вздрогнул от неожиданности, когда вдруг раздался чей-то слабый голос, который спросил, чего им… Оказалось, что в углу за столиком сидел лысый писарь и усердно скрипел пером.
— Вам что угодно-с? — спросил он.
— Мне бы до господина атамана, — несмело сказал Осип.
Писарь встал, приоткрыл дверь в соседнюю комнату, просунул в щель кончик носа и, напрягая горло, крикнул:
— Никон Ануфриевич, к вам.
— Гони! — ответил сиплый голос батько.
Писарь хотел захлопнуть дверь, но Осип, набравшись решимости, оттолкнул его и пролез вперед. Степу писарь не пропустил. Но дверь за Осипом осталась открытой и Степе видно было все, что делалось в соседней комнате.
Во всю длину комнаты, — а комната была узкая и очень длинная, когда-то здесь помещалась чайная-закусочная, а после революции читальня и зал для докладов, — тянулся ряд столов, сдвинутых вместе и для верности связанных еще веревками. На столах громоздились бутылки, стаканы, тарелки, кастрюли, опять бутылки и опять бутылки, с вином, со спиртом, с коньяком, с самогоном. Вокруг столов сидело человек тридцать. Посередине лицом к двери — батько, справа от него — очкастый, слева толсторожий. Щеголь-ординарец сидел рядом с очкастым, дальше — личная охрана батько, за ними — штаб отряда, шесть молодцев с рунными бомбами, прицепленными к поясам, и крайними за столом сидели члены совета Вольных штатов — дьяк и Сонин. И еще Антон.
Батько обедал. С притворной грубостью радушного хозяина он журил поочередно всех гостей за то, что будто мало едят и пьют. Чаще всего он обращался к очкастому:
— Хреновый ты мужчина, Бенедикт, — говорил он. — Рази так пьют? Глаза зажмурит, языком, как корова, лизнет и отставит. Рази так пьют? Так бабы пьют. Ты учись, — он показал на толсторожего, — вот человек пьет, любо-дорого. Уж он анархист, так анархист. Что надо: и выпить не дурак и в обиду себя не даст. Не-ет. А ты блаженный какой-то, хреновый мужчина. Ты не обижайся, Бенедикт. Я тебе от сердца говорю. Я ведь тебя, дурня, люблю. Ты вот меня не любишь. Это верно. Ты анархию свою любишь и потом, — батько прищелкнул пальцами, — пети-мети любишь. Я, браток, знаю. Копишь, ведь, черт, золотые десятки? Ну, рассказывай. Ладно. Ладно. Меня не обманешь. Я зна-а-ю. У меня, браток, сто глаз. А вот за ум тебя уважаю. Все понимаешь, чисто. И потом учен ты. Ну, прямо архиерей. За это уважаю. Верно слово, уважаю. Ну, чего сумный сидишь? Эх ты, чудак. Я ведь тебе от любви говорю.
Очкастый не от обидных слов клевал носом. Он хлебнул лишнее и осоловел. Сдвинув очки на лоб, он выпученными близорукими глазами обводил стол, как бы не понимая, что тут за люди, застывал на миг и вдруг, поникнув кудреватой головой, засыпал. Его будили. Он опять таращил глаза, опять не понимал, где он и опять засыпал.
Осип переминался с ноги на ногу, не смея ни подойти к батько, ни окликнуть его. Он бы так и ушел незамеченный никем, если бы не щеголеватый ординарец.
— Э, ты, чего? — громко, через весь стол, спросил ординарец.
— Мне бы к ним, — сказал Осип.
— К кому — к ним?
— К господину атаману.
Батько услыхал «атаману», вскинул голову и хмуро посмотрел на Осина.
— Тебя кто сюда пустил? — сказал он. — Что надо?
Осип осторожно, стараясь никого не задеть, стал пробираться к батько.
— Ты вот послухай, что эти твои грабители понаделали, — бормотал он на ходу. — Ты вот послухай…
Щеголеватый ординарец вскочил и преградил ему дорогу.
— Куда прешься, ну? Катись отсюдова!
Осип обошел ординарца, как обходят пень. В этой комнате он видел только батько, только батько ему был нужен и он шел прямо на него.
— Ты вот послухай, — говорил он, — ты вот послухай, что они наделали…
Но батько слушать не хотел.
— Да гоните вы его к черту! — нетерпеливо крикнул он. — Чего там возитесь?
На помощь ординарцу поспешил штабист, плотный дядя с усами, как у таракана. Они обхватили Осипа, скрутили ему руки, и, подталкивая пинками, поволокли к двери.
— А ты не лезь! не лезь! — приговаривал ординарец.
— Пустите его!
Эго было так неожиданно, что все приумолкли. И в тишине снова прозвучал сердитый оклик:
— Пустите его, говорю!
На ординарца наступал Сонин, круглый, краснощекий, в бархатных шароварах и в длинной чесучовой толстовке. Он наскакивал, как драчливый петух, как-то смешно подпрыгивая. Он размахивал суковатой дубинкой, — а в дубинке без малого полпуда — и звонко, по-бабьи, кричал:
— Пустите, говорят вам! Он жаловаться пришел! Он к нам пришел. А вы — бить! Пустите же!
Ординарец растерянно пятился перед грозной дубинкой.
— Что ты? Что ты? — бормотал он ошалело.
Вдруг перед носом Сонина вырос громадный бородавчатый кулак батько. Маленькие глазки атамана налились кровью, а рубец на щеке дергался как живой.
— Ты что? — свирепо и тихо проговорит батько. — Ты что, жидовская морда? Указывать? Ты мене указывать? Да я тебя в порошок сотру! Ноги из заду выдерну! Шампалóв не кушал, сукин сын? Нет? Так покушаешь! Федька! — гаркнул он.
Ординарец с готовностью щелкнул шпорами.
— Слушаю.
— Тридцать шампалóв! И живо!
Батько грузно, как после трудовой работы, вернулся к столу.
— Уходи отсюда, уходи! — заверещал над ухом Степы нудный голос писаря, — уходи, а то караульного позову.
Степу упрашивать не стоило. Он уж и рад был уйти поскорее. Кубарем скатился он с лестницы, зажал под мышкой шапку и — бежать.
Пробежал Степа немного. Там, где начинались ряды лавок, там нельзя было ни пройти, ни проехать. Улицу запрудили десятки телег. Сначала Степа понять не мог, что за телеги. Похоже было, что завтра «духов день», когда в Славичах открывается годовая ярмарка. Накануне еще из окрестных деревень наезжали крестьяне, на базарной площади ярмарочные торговцы ставили палатки, строили карусели и балаганы, а с зари до позднего вечера шумело и буйствовало великое торжище. Но «духов день» уже миновал, да и вообще в эти последние три года ярмарок не бывало и не сегодня же, когда в Славичах бандиты, открывать ярмарку. Но что за телеги? Откуда вдруг столько?
Скоро, впрочем, все объяснилось. Степа услыхал звон разбиваемых замков и треск досок. Бандиты «чистили лавки». Орудовали одни «зеленовцы», юнцы и бородачи, кто в шинели, кто в расшитой полотняной рубахе, и действовали все одинаково усердно и дружно, не за страх, за совесть. Это была их законная добыча. Батько за помощь дал им лавки. «Зеленовцы» — в большинстве окрестное кулачье и дезертиры Красной армии, недовольные продразверсткой и дисциплиной, — долго сидели в лесах и присоединились к отряду лишь недавно. Сделку «зеленовцы» заключили с батько еще до взятия Славичей. Главари «зеленовцев» потребовали лавки. Батько согласился, но с оговоркой — часть в пользу «вольнопартизанской дивизии». Славичи взяли. Зеленовцы тотчас дали знать по домам: «Гони подводу». И вот теперь они сбивали замки, ломали двери и, сгибаясь под тяжестью пятипудовых мешков, таскали муку и соль, и сахар-рафинад, и мануфактуру, и синьку, и иголки, и черствые калачи, и дамские шляпы, и чугунные котлы, и банки с солеными грибами, и гвозди, и склянки с уксусом, и бутылки с подсолнечным маслом, и бусы, и рогожи, и детские игрушки.
«А правда батя говорил, — подумал Степа, — что „доброму вору все впору“.»
«Зеленовцам» в грабеже помогали жены, дети, старики-родители. Старики жадничали как-то особенно люто. Они не упускали ни соринки. Что не укладывалось или не умещалось в телеге, запихивали за пазуху, совали в карман, прятали в шапку. Торопливо и юрко, как большие крысы, метались они между телегой и лавкой, отпихивали соседей, кричали и бранились. Несколько раз дело доходило до драк, но драки не затягивались, спешили, а то, глядишь — пока ты тут колошмятишься, а уже ничего и нету. Другие-то не спят и не ротозействуют, они знай набивают мешки и карманы.
— Сюды, сюды! Не рассыпь! Чего толкаешься, холлера? Мое! Не трожь! Куды? Уббью! — висел над улицей многоголосый крик.
У каждой лавки стояло два-три человека из охраны батько. Они на глаз, примерно, определяли, сколько и чего полагалось сдавать в пользу дивизии. Брали они лучшее, но с ними никто не спорил, их боялись. Ребята скорые, за поясом, туго обхватившим черкеску, у каждого два револьвера, ежели что — ухлопают и спасибо не скажут. Нехай берут, не жалко. Всем хватит. Много.
Хозяева лавок — вольные граждане вольных штатов — не показывались. В опустошенных домах, за плотными ставнями, они дрожащими голосами молили бога об одном: о спасении живота. О большем никто и просить не смел. Они затыкали уши, чтобы не слышать, как жалобно ноют замки, как трещат доски, как дико горланят и воют «зеленовцы». Быть бы только живу! Быть бы живу, господи!