Затем епископ передал свой жезл служке, который поставил его возле престола, а сам, взобравшись на двенадцать ступеней вверх, туда, где возвышался алтарь, подняв монстранц, приготовился нас благословить. И вот тогда-то, словно некое торжественное действо, разразилась битва между Риго и Реем. Это выплыла на свет давняя ссора из-за обмоток. Она долго тлела подспудно и вот, наконец, разразилась. Ну, может быть, еще какой-нибудь неосторожный взгляд Рея на любовника Риго или пренебрежительный жест, так и не знаю толком, что же на самом деле оказалось причиной потасовки, но разодрались они, да можно сказать, из-за ерунды прямо у подножия алтаря. Они дрались жестоко и безжалостно, пока не выступит кровь (в Меттре продолжали избивать своего противника, даже когда тот уже падал и начинал хрипеть), пока не выступит смерть, до Божьего проклятия. В то время как с высоких ступеней епископ, подняв свой монстранц, растерянно смотрел вниз и медлил, не решаясь начать благословение, двое танцующих вколачивали свои подбитые железом каблуки в череп и грудную клетку противника, молотили друг друга кулаками, головой, царапались (надо сказать, царапанье играет важную роль в мальчишеских драках), тяжело дышали. Опомнившись, наконец, эти идиоты, главы семейств, бросились на танцоров, чтобы их растащить и отправить подыхать в дисциплинарный блок, который здесь все называли спецблоком или просто карцером. Епископ благословил нас, наконец, одной рукой, безжизненной и ватной. Он сделал извиняющий жест. И с достоинством удалился, оставив нас в растерянности. Он, конечно, не знал, что драка, этот танец в честь Святого Таинства, охватит всю Колонию и еще две недели сторонники Рея будут биться со сторонниками Риго. Они дрались с неслыханной жестокостью. Солдатом становятся по необходимости, на военную службу идут, выполняя долг, а на войне позволяют себя убивать ради любви. В течение нескольких недель ни одно из семейств не красовалось на доске почета, и знамя, которое вручалось обычно по воскресеньям тому семейству, у которого за всю неделю не было ни одного замечания, оставалось стоять в своем черном чехле в самом темном углу актового зала.
Если наши авторитеты выбирали себе в фавориты самого красивого из вновь поступивших, это совершенно не означало, что тот должен был до конца дней своих здесь оставаться в роли женщины. Мужественность пробуждалась в них, и мужчины давали им место рядом с собой. Хотя вполне возможно — во всяком случае, здесь никому не показалось бы это странным, — что именно их красота служила пропуском в это суровое братство. Очаровательных мальчиков принимали радушно и приветливо, почти на равных, так что, когда они на дружеской ноге общались с самыми авторитетными нашими ворами, трудно было себе представить, что они были чьими-то любовниками, а ведь их насаживал на вертел всякий, кто хотел. Но они, сильные своим обаянием, так высоко несли звание петуха, что оно, это самое звание, становилось предметом их гордости и их украшением.
Автор прекрасной поэмы по-прежнему мертв. Колонисты из Меттре уже поняли это, и про Аркамона, убившего девятилетнюю девочку, мы все говорим только в прошедшем времени. Аркамон жил среди нас, но на самом деле в Колонии существовала лишь его восхитительная оболочка, уже вступившая в вечность. Мы никогда не говорили с ним о его преступлении, о котором он, должно быть, знал не больше нашего. А нам оставался товарищ. Он был товарищем для каждого, и, быть может, единственным. Сам он никогда не был ни сутенером, ни петухом. Он был учтив с теми и другими, даже с самыми последними чушками. Я допускаю, что он вел жизнь весьма целомудренную, и целомудрие ожесточало его и придавало это сияние. Когда при нем говорили «жопа» или «гомик», лицо его оставалось непроницаемым. Когда его спрашивали об этом — впрочем, спрашивали довольно редко, ведь на это надо было еще решиться, а если кто и решался, так только новички, — он просто пожимал плечами, не выказывая ни отвращения, ни презрения. Однажды я собрался уже было расспросить его о других юных убийцах, их привычках и подробностях их жизни, так сильно было мое ощущение, что все они принадлежат к единому семейству — семейству Атридов, например, — что все они были знакомы, знали, кто чем дышит, хотя бы и жили в разные времена, с разницей в полвека, но особые отношения должны были связывать их непременно, поэтому-то они знали друг друга, любили и ненавидели из одного конца Европы в другой, точно так же, как принц из Бадена оказывается в курсе мельчайших подробностей жизни Толедского принца.
Я представлял себе, что между ними существует вражда и соперничество, над их юными головами гремят проклятия, а порой звучат смертные приговоры и вердикты о ссылке. Нужно еще добавить, что в его голосе слышались какие-то странные интонации, что-то вроде иностранного акцента, не знаю даже, какого именно языка. Он позволял себе порой говорить на арго, но вот что любопытно: при всей его суровости он будет не таким жестоким по сравнению с другими, не таким мускулистым и костлявым. Он, казалось, был наполнен (но не разбух) какими-то густыми соками, но отечности в нем не было. Газеты наперебой навешивали на него эпитеты: «Душегуб», «Чудовище»… а он высоко поднимал голову, и его вздернутая верхняя губа, похоже, была готова даровать или принять поцелуй некоего недоступного взору существа, что цеплялось за небо своими босыми ногами.
В Колонии Аркамон исполнял работу штукатура и каменщика. Он был с ног до головы запорошен штукатуркой, и его тонкое мужественное лицо казалось от этого мягким и нежным. Найдется тысяча причин, почему Колония должна быть проклята, но в действительности она стала проклята по этой единственной причине: его лицо было озарено светом. Аркамон подволакивал ногу. Порой кто-то говорил, посмеиваясь, мол, это потому, что он был на каторге и там к ноге его, как у всех каторжников, было привязано чугунное ядро, — но шутка застревала у остряка в горле. Когда я из своей щеточной мастерской отлучался на минутку в туалет, я видел, как Аркамон с лестницей на плече пересекает Большой Двор. Эта лестница была тем самым завершающим штрихом, который превращал его существование в одну из тех трагедий, что кажутся особенно мучительными из-за их стремительности, из-за того, что единственный актер, появляясь, словно вспыхивал в пространстве. Лестница на его плече казалась одновременно лестницей Иакова, пожарной лестницей, веревочной лестницей, свешивающейся из окна тюремной камеры, лестницей влюбленного, взбирающегося на балкон, чтобы петь серенады, или циркового акробата, корабельным трапом, лестницей звуков в гамме, арпеджио, что там еще? Лестница несла его, а не наоборот. Иногда он останавливался, чуть отставив одну ногу назад, распрямив грудь, поворачивая голову направо, налево, насторожив слух. Так лань, застыв на месте, прислушивается: откуда опасность? Так, наверное, Жанна д'Арк вслушивалась в голоса. Во время убийства той девочки он оказался настолько рядом со смертью, может быть, как раз для того, чтобы добраться до нас сквозь бури и кораблекрушения, и в восемнадцать лет жизнь, которой он продолжал жить, казалась ему дополнительным сроком заключения. А на самом деле на жизни его была уже поставлена точка, ведь он познал смерть. Он был накоротке с нею. Он принадлежал ей больше, чем жизни. И это тоже придавало ему мрачный вид. Ведь он был мрачен при всем своем обаянии, мрачен, как розы, символ любви и смерти. Когда он, прогуливаясь, пересекал Большой Двор, это было само изящество под руку с ложью. Уже после Аркамона я встречал парней, которым судьбой было предназначено оказаться в Централах. Один из них с таким высокомерным изяществом рассказывал мне об убийстве, которое стоило ему пятнадцати лет заключения, что было бы просто немыслимо пожалеть его, я понимал, что это убийство позволило ему стать похожим на тех, к кому тянулось все его существо: крутым среди крутых. Если он и испытывал в течение всех этих пятнадцати лет и потом какие-то жалкие клочки сожаления из-за того, что вы все называете растраченной понапрасну молодостью, все это ровным счетом ничто по сравнению с его поступком и его чаяниями. Ничто. Эта страсть стать настоящим бандитом стоила того, чтобы посвятить ей всю молодость и всю жизнь — здесь мы воочию сталкиваемся с самым настоящим чудом любви, когда обожатель, презрев опасности, рискуя своей душой и телом, стремится украсить себя чем-то, что принадлежит его идолу. Нужно видеть, как эти мальчишки, которым Бог не подарил возможности проявить героизм, здесь, в тюрьме, приближаются, когда только появляется возможность, к нашим признанным авторитетам, случайно сталкиваются на лестнице, во время медицинского осмотра или в душе. Эти гопники и сявки подходят к ним, ведомые инстинктом, окружают их, слушают, раскрыв рты. Они жадно впитывают всё, они оплодотворены. Если кто-то и пожмет снисходительно плечами, сочтя такой идеал нелепым, то будет неправ, ведь они действуют согласно порыву, любовному импульсу, повелевающему им походить на того, к кому относятся с таким обожанием, к авторитетному вору или сутенеру — и так до того дня, когда сами они станут его подобием. И тогда, ожесточась, они утрачивают свою трогательную нежность, которую придает им сам процесс продвижения к цели, переменчивое течение юности, жаждущей как можно скорее возмужать, которая сама по себе — лишь переходный этап. И тогда всем своим существом они стараются забыть этот любовный порыв. Они стали обычными сутенерами, не желающими отныне помнить, через что пришлось им пройти, чтобы сделаться такими. Они сами в свою очередь стали центром притяжения для других молокососов, ведь именно этим способом, не совсем достойным, наверное, пользуется Господь Бог, когда являет на свет бесстрастных обитателей тюрем.