Еще один штришок, который стоит упомянуть, рассказывая о красоте Аркамона: обернутая чем-то белым рука. Может быть, у него была слишком чувствительная кожа? Или это из-за его профессии. Любой пустяк мог его ранить. А может быть, там вообще ничего не было, и он просто-напросто симулировал ранение. Рука его была замотана длинными многометровыми бинтами, так он явился перед нами во время ужина, словно внезапно возникнув после множества приключений, выжив в драках, потасовках, поножовщинах. Эти бинты придавали ему особо суровый вид, ему, самому доброму из ангелов, и в то же время заставляли сильнее биться наши заячьи сердечки.
На правом запястье у него, как и у многих других наших авторитетных парней, красовался широкий кожаный браслет с медными и стальными заклепками, его носили в основном для того, чтобы как-то уменьшить нагрузку на руку во время драк, и поэтому его называли «железный кулак», но он имел не только практическое значение, его носили как украшение, он был признаком мужественности. Его зашнуровывали кожаной тесемкой, очень туго, чуть ли не до крови.
Колония Дивера вращалась вокруг оси по имени Аркамон. Но Колония Аркамона вращалась вокруг другой оси: по имени Дивер. А еще вокруг Вильруа и многих других. Ее центр был повсюду.
Стоит ли мне говорить про чушек? Это был грязный, уродливый и тщедушный народец, черная кость, но патриции не могли бы существовать без таких. Они влачили жалкую жизнь.
Ларошдье, этот босяк с вонючими ногами, сочившимися гноем, Ларошдье, эта наседка, официальный стукач, однажды вынужден был раздеться во дворе, чтобы показать главе семейства след от удара, который он, по его словам, получил по дороге в Бель-Эр. А на его левой груди я прочел надпись, нанесенную чернилами, что-то вроде поверхностной татуировки: «Пьетро И. Д.». И тут же вспомнил паркетину в камере, на которой было нацарапано: «Это я, Пьетро, изверг и душегуб». Он не осмелился попросить, чтобы ему сделали такую татуировку, и уж тем более не решился сделать ее сам. Быть может, он боялся, что из-за этого значка на его теле — свидетельства особой жестокости — его заставят теперь вести другую, полную опасностей жизнь.
Как сжималось мое горло, когда мне случалось увидеть эти жалкие тельца, синюшные с головы до ног. Я оказывался лицом к лицу со зримым проявлением чудовищной судьбы, что сдавала этих детей смерти, позволяя им наблюдать жизнь не иначе как издалека, сквозь густую, неразборчивую вязь синеватых кружев.
Но это название Бель-Эр, которое напомнил мне Булькен, заставляет меня на какое-то мгновение отрешиться от всего, что по воспоминаниям казалось таким дорогим и трогательным, и разглядеть, наконец, вызывающие жалость страдания, истинную боль этих мальчишек, скорчившихся на свекольных полях. Они обрабатывали их зимой и летом. Их юность и вся привлекательность были втоптаны в глину, запрятаны в нее, как нимфа-дриада — в древесную кору. Они стыли под дождем и ледяным взглядом бугра, взглядом неподвижным и прямым, направленным в толщу этого стада. Они были воплощением страданий Колонии. Когда я думаю об этом, а еще о том, что Булькен находился среди них, сердце мое разрывается от жалости, которой, как мне казалось, я давно уже был лишен. Да простятся мне эти вопли любви и сострадания. Булькен должен был неимоверно страдать, но гордость не давала это показывать. По его письмам я знаю, что он блистал до самого конца. А я в своих пылких ответных записках превозносил его. Он рассказывал мне о бегстве, которое должно было бы привести его в Испанию. Эти письма, написанные им, его словами, казалось, уносили исподволь, шаг за шагом, в мир таинственных приключений, где мы оказывались главарями бандитских шаек в сумрачных сьеррах. Булькен был тем самым ореховым прутиком, что в мгновение ока преображает заколдованный мир. Но я чувствовал, что даже в самых запутанных и безумных наших фантазиях, куда он уносился вместе со мной, воспоминания о Роки не покидали его, ведь однажды он сам признался мне, хотя я ни о чем не спрашивал, что это именно Роки попросил его перед отъездом написать стихотворение о каторге. Я понял, он был настолько тактичен, что выдумал такое объяснение, чтобы утешить меня, и сказал это не в тот момент, когда я был огорчен, а когда он думал, что сам причиняет мне огорчение, то есть тогда, когда он, говоря совершенно о другом, сильнее всего думал о Роки. Мы стояли на лестнице, одни. Я осторожно положил руку ему на плечо. Он повернул голову. Его взгляд утонул в моем. Он растерялся. И вдруг стал рассказывать о своих с Роки подвигах, с этажа на этаж, из одной шикарной, жарко натопленной квартиры — в другую, о дверях, что сдаются перед натиском, истоптанных коврах, слепящих люстрах, о разорении и смятении развороченных комодов, стонущих под пальцами мятых купюрах.
— А мне что за дело, плевать я хотел. Ну говорю тебе! Ходили на скок, случалось и пришить кого. А вкалывали только вдвоем. Раз уж начали, получилось, так и пошло — примета, что ли… Обычно прямо средь бела дня. Ну, там, как положено: фомка, шпонки, трах… дверь открыли, входим, все, деваться некуда… И… В общем, работенка была — мало не покажется. А как-то входим, а дверь за нам хлоп — и закрылась. Ну правда… мне-то что, врать я, что ли, буду… — Все произносимые им слова выскакивали изо рта одновременно. Я убрал руку, чуть отвернул голову. Он шагал совершенно один, далеко позади и далеко от себя самого. Он шел без моей помощи. Он говорил. Голос становился все глуше. Он вспоминал страх и счастье их первой опасной гастроли, когда, прижавшись друг к другу, слившись воедино для храбрости, они, минуты за две открыв замок, быстро вошли в квартиру, украли какую-то ерунду и дали деру. И потом второй скок, когда волнение сделалось таким непереносимым, что они свернулись на огромной кровати выпотрошенной квартиры и предавались самой безумной и самой прекрасной из любовных оргий, какую можно только себе представить, и потом ушли, оставив после себя заляпанные одеяла. Я слушал его, впитывая слова, перебирая их пальцами, пробуя на ощупь. Потом снова положил руку ему на плечо. Неужели он, действительно, так сильно любил? Мы были так потрясены, что какой-то заключенный прошел мимо нас, сделав вид, что не заметил. Я удержал Булькена, крепко прижав его к себе. Он слегка повернул голову. Я увидел, какими глубокими были его глаза. Эта глубина напомнила мне своей чистотой и прозрачностью залив А-Лонг, и к моему счастью примешивалась еще и гордость оттого, что любовь соединилась с красотой самого пьянящего пейзажа на свете. Его рот оставил на моих губах розу, сорванную в загадочном саду Аркамона, и я сжимал зубами ее стебель. Наши воры в законе и вообще все здешние обитатели должны были содрогнуться. Ниточка таинственного родства, хрупкая близость объединяет заключенных всего мира, и когда задет один из них, это затрагивает всех. Время от времени они колышутся, как черный японский бамбук, который, говорят, цветет раз в пятьдесят лет одновременно везде, в каком бы уголке земли он ни рос. Такие же самые цветы распускаются на цветоносном стебле в тот же самый год, в тот же месяц, в тот же час. Это их ответ — один на всех.
В этих криках, чуть смягченных, приглушенных оттого, что ко рту была поднесена рука, я узнавал свои собственные переживания, что переполняли, захлестывали меня, когда я ходил на дело. Вот только им не удавалось вылиться во что-то, прорваться, найти такой же прекрасный выход с помощью чьей-то близкой, пылкой, как и у меня, души. Они так и оставались заперты во мне, но сегодня Булькен придал им ту совершенную форму, о какой я втайне мечтал.
На кражи я всегда ходил один, с первого дня и до того самого, которому суждено было привести меня в Фонтевро, и все это время я очищался. Я совершал все свои ограбления согласно ритуалу, который осваивал, разговаривая с опытными ворами. Я тщательно соблюдал все суеверия, являл примеры удивительной чувственности, какой обладают даже каменные сердца, и, как и мои сотоварищи, боялся навлечь на себя гнев небесный и никогда не опустошал детские копилки, выставленные на камине. Но это стремление к праведности всегда оказывалось в ловушке моего ума, весьма, увы, изворотливого. Даже когда я брался за самые дерзкие дела — например, кража в музее города П. — которые больше подходили моей натуре, я не мог удержаться и изобретал какую-нибудь особенную хитрость, при том, что дело и так требовало решительности и отваги — в тот раз, например, я придумал спрятаться в одной старинной штуке, что-то вроде сундука, просидел там всю ночь, потом повыбрасывал из окон снятые со стены гобелены после того, как прогулялся по залам, опираясь на каблуки (кстати, когда ходишь на пятках среди золоченых лепных украшений, среди знаменитых экспонатов, получается гораздо бесшумнее, чем на цыпочках), вдоволь налюбовавшись, как Сен-Жюст голосует за смерть тирана, и под покровом ночи, одиночества и фантазий вырядившись в корону и расшитую лилиями мантию обезглавленного короля. Чувствительность моего сердца еще обременяла меня, а тело уже было ловким и сильным, как тело любого вора. Такая жизнь спасала меня. Потому что я боялся, что слишком тонкие, изощренные приемы именно из-за своей изощренности могут показаться свидетельством магии, а не проявлением разумного смысла и поставят меня против воли — могу уточнить: несмотря на сопротивление моего тела — в зависимость от колдовства с его незримым и злобным миром фей, колдовства, которого я и сам-то боюсь, вот почему изо всех возможных причудливых способов существования собственного ума я выбирал простую и понятную жизнь вора, чья сила была земной, открытой, доступной пониманию и внушающей доверие. Завидная сила бандита Бочако, его неистовство были сродни силе отчаявшегося отшельника, и он знал, что похож на отшельника. Когда у него случался приступ ярости, охранники просто отходили в сторону, пережидая, пока он успокоится. И только Брулар решался приблизиться к нему. Он входил в камеру, их запирали вместе, а выходил он, когда Бочако уже остывал. Можно было подумать, что камера превращалась в какую-то сказочную келью, где происходило некое действо заклинания. А вот что было в действительности: Брулар входил, как нам рассказывал сам Бочако, и, чтобы успокоить его, надзиратель начинал говорить ему всякие гадости про своих коллег, начальников, директора. Оба они свирепели и входили в раж, но негодование понемногу стихало, и усмиренный зверь садился на табурет и ронял голову на руки.