«Тоня, я тебя не осуждаю. Как получится, так и получится. Знай, я тебя без помощи не оставлю, пока жива. Хотя, какая нынче от меня помощь, когда свет померк, – горько жует губами. – Вова, ты где? Пойдем, сыночек».
У бабушки грубое выразительное лицо революционерки, толстые смоляные волосы, прошитые сединою, коротко подрублены; грубая обвисшая кофта, толстая коричневая юбка с замызганным подолом, на ногах боты. Мама говорит, что в этой юбке бабушка обряжалась во дворе ещё в те времена, когда водила корову. Бабушка никогда особо не фасонилась, ей все хорошо, всё ладно, лишь бы нашлась тряпочка мощи прикрыть. Она улыбается, подставив скудному осенеющему солнцу белёсый глаз. Солнце пробивается сквозь слепоту и оседает на душе благостью, отчего и сердце старенькой от небесного тепла радуется жизни. Бабушка цепкой клешнею ухватила мою руку, наверное боится, что я, пострел, ускачу и брошу в одиночестве посреди городка. У бабушки ладонь корявая, жесткая, как терка для редьки, с грошиками мозолей, с грубыми ногтями, и вместе с тем бережная. Я зачем-то всматриваюсь в её лицо и вдруг замечаю, что на подбородке выметались две волнистые седые волосины. Прежде их не было. Знать, к старости чего только не прорастает на человеке. Мне привычно быть поводырем и я не собираюсь никуда срываться. Я недоросл и щупл и людям со стороны, наверное, кажется, что это одноглазая старуха тащит меня по городку, ещё совсем малеханного: скрашивая дорогу, я порою выделываю «кренделя» ногами, машу бидончиком, и крышка брякает, как коровий шаркунец. Истертые, местами расхлябанные деревянные мостки ещё хранят шелковое тепло, по ним хорошо идти босиком.
Конец августа, но пока стоит вёдро, удивительное для Мезени; вот прогрохотала улицей телега, и за нею протянулся змеистый хвост желтой пыли. Бабушка повернулась в ту сторону, ей всё интересно:
«Проехал кто?» – спросила бабушка деловито.
«Иван Пихто, да мужик в пальто», – хотел загрубиться я, но тут же прищемил язычок.
«Федя „Я“ косорукий жмыхи на скотный повез».
«А-а. Да у него, кабыть, своя фамилия была», – встрепенулась бабушка.
«Зато у него орден с войны».
«Ордена зря не давают. Значит заслужил. Никогда, Володя, не якай, иначе лицо своё потеряешь. Вперед не лезь, куда не просят, и назади не застревай. Чего ползешь, как запомирал? Шевели ногами-то».
Мы поравнялись с «третьим магазином», на крыльце которого я порою продаю ягоды. Бабушка почуяла по скрипу-бряку тяжелой двери, где мы идем, и тут же сменила разговор:
«Почем вчера сторговал стакан?»
«По десять копеек».
«Ну ты, парень, и заломил цену, – хихикнула бабушка. – И хорошо брали?»
«С руками оторвали. Надоело кульки крутить.»
«Ишь, вот как. Значит люди с деньгами. – Бабушка пожевала губами, усиленно соображая. – За ягодами-то надысь ходил-нет? Сколько насбираешь, хоть бы и корзинку, я зараз у тебя откуплю. По пятнадцать копеек стакан. И тебе прибыток, и Тоне помощь».
«Ба-а надоело. Каждый день в лес. Думаешь легко? Комары зажрали, пятки смозолил, – канючу я. – Побегать даже некогда».
«Ой, Вовка-морковка, одна беготня у тебя на уме. Ты уже парень большой, семье помощник. Знаю, что тяжело. И ноги, конечно, не казенные. А маме, скажи, легко? А бабушке твоей легко? Ты, уж, крепись, сынок. Без труда и вши не убить. Зима обжорная, всё подберет. Зимой каждая ягодка станет золотой. Как хорошо в киселек истолочь, иль в компот запустить. Да в обед выпить наверхосытку иль на ночь перед сном. Опять же хорошо черничку и голубель испарить в печи, чтобы сахар не переводить. Иль в пирог закатать. В каждой ягодке живой витамин.Ты, парень, не ленись, помогай маме. За труды тебя Бог отметит. – Бабушка грустно заплямкала бесцветными губами, единственный желтый клычок вынырнул изо рта и скрылся обратно в темной избушке. – Хотя где он, Бог-от? Эхма. Совсем скрылся с наших глаз. Всё молчок и молчок, – сколько ни зови. Может спит иль вконец осердился? А за что, миленький Боженька, ты на нас сердце-то держишь? За какие такие грехи? Говорят, роптать грех. Экую притужаловку на своих плечах вынесли, последнее на войну стащили. Уж больно много, Батюшко наш, горей вокруг. Слышь, нет? Чего молчишь-то? А мы тут слезами улилися. Объяви, за какую провинность? Вот и я нынче, будто коза на вязке, да. Коза бодучая. Вовка, козла-то нашего, Яшку, помнишь, нет? Тоже такой был поперечный, никого не слушал. – Намекая, бабушка больно стиснула мои пальцы. – Я от него натерпелась. Прямо беда. Было на рога-то меня подсадил под подушки, черт стаманогий, как на ухват, – бабушка прыснула, – и метров десять пронес. И козла того Яшку, осердясь, забили да и съели. Хоть и вонькой порато был. Вот и я, милый мой, совсем отемнилась. Нынче-то думаю: лучше бы без руки, абы без ноги остаться калеке. На тебя одна надея, Володенька. Ты у меня батожок, ключка подпиральная».
Бабушка бормочет себе под нос, занятая своими мыслями, голос её замирает, ноги начинают запинаться о каждую половицу. Будто готова моя бабеня тут же на мостках растянуться и всхрапнуть, подсунув под голову пожухлую на сгибах дерматиновую кошелку, которая висит через плечо на веревочной лямке. Я нарочно сгрохатываю бидончиком, подергиваю бабу Нину за руку, она вздрагивает, водит покляповатым носом с широкими черными норками, чутьисто вынюхивает место, где идем.
«Кажись, притопали Так быстро, что я и не заметила».
А мы действительно подобрались к избе Антипиных.
«Бабушка, а откуда ты знаешь, что мы у места?» – спрашиваю я недоуменно.
«Назьмом пахнет, сынок. Сенцом. Молочком. Паревом. Дух такой вкусный. Иль не чуешь? Я эстолько лет корову водила, так мне ли не знать», – смеется бабушка, у знакомого порожка, тщательно вытирает опорки, потом, решившись, снимает и идет в сени в одних грубой вязки носках.
Антипины (по прозвищу Соболи) по нашим понятиям жили прожиточно, хотя изба была низкой, угрюмоватой, но с большим двором и скотиной. Бабушку с уважением усадили у мелкого оконца, мне, по-обыкновению, подали стакан молока с ломтем хлеба. С бабушкой хорошо гоститься, её везде привечают, малая толика почета невольно достается и ребенку. С голоду не пропадешь. Где баранку сунут, где пряник. У стола бунчат голоса: перемывают косточки, пересуждают сплетенки, которые бабушка понесет дальше. Слушать скоро надоедает. Мне скучно от непонятных разговоров взрослых. Молоко бурчит в животе, просит второго стакана, а его не подают. Старый Соболь при свете керосиновой лампешки готовится к зиме, сучит дратву, подшивает каганцы. Пахнет варом, куриным пометом, пойлом, что заварено в кадце возле печи. У порога в курятнике возится птица, клохчет, снеся яичко. Каплет из медного рукомойника. В дальнем сумеречном углу, кто-то мохнатый, с бородою до пола, – наверное доможирко, – поблескивает желтыми глазенками, насыпает дрёму: спать, спать. Я не могу отвести от него взгляда и чувствую, как веки мои склеиваются, наливаются свинцом. В озеночки будто песку насыпано.
«Ба-аты скоро?» – канючу я.
«Скоро, сынок, скоро», – в который раз живо откликается бабушка и не трогается с места.
«Дядя Валя ругаться будет. Скажет: пропала бабка, только за смертью посылать.»
«Пусть ругает. Ругань, сынок, к доброму человеку не прильнет.»
Наконец, бабушка склоняется к тому, что пора домой, тянет ко мне руку. На улице светло, покойно, дрёмно, как бывает в ожидании грозы, пока ещё вызревающей по-за лесами. Мама идет на службу в ночь, с братишкой нянчиться не надо, ещё наиграюсь. Но радость моя преждевременна.
«Сейчас зайдем к Братиловым, – говорит бабушка, – потом к Партизанке, до неё дело есть, запопутьем к тете Анюте, чтобы сто раз ноги не мять, а тогда и домой. Наверное, дома уже потеряли меня. – Бабушка, широко раздувает ноздри, водит круглым слепым глазом по мглистому небу в лохмотьях облаков, наверное отыскивает солнце. – Вовка, смотри мне, молоко не пролей, а то конфетку не заслужишь.»
Тоне до последнего дня не верилось, что Володю в армию забреют: перестарок (28 лет), двое малолетних на руках, жена на сносях, по выслугам лет на крайнем севере – уже пенсионер, отличник просвещения; к тому же у него малокровие, недостаток веса в девять килограммов, плохие зубы, нервное истощение, расширение сердца, неврастения (недавно в гневе чуть районного инспектора не пришиб стулом, хорошо промахнулся, но стул вдребезги), – ну какой из него красноармеец.
Не хватит слов описать, как прощались. Обмерла сердцем от отчаяния, ведь впереди два года разлуки, и на душе от предчувствия кошки скребут. Как без мужа жить? Ни работы, ни образования, ни жилья, ни денег.
Еще три года назад войны ждали. Тогда обошлось.
«Тонюшка, ты наверное по радио слышишь о раскрытии троцкистского центра.Что они замышляли сделать?! Вот подлые собаки! В 1937 году должна была произойти война. Получив газеты об этой организации, я читаю с негодованием на этих палачей... Милый Тоник, жду тебя с нетерпением. Завтра февраль. Прошло ведь 20 дней. Я больше жить без тебя не могу. Неужели, Тонюшка, не соскучилась? Неужели тебе Вовку не жалко? Будет война. Уйду-столько меня и видала.» (Из письма 31.1.1937 г.)