Ему незачем было спрашиваться у нее, точно ребенку у матери, но такой со времен его болезни у них установился странный обычай. Иногда он заявлял о таком своем намерении с усмешкой, словно понимал, что делает, понимал — предупреждать жену необязательно, а почему-то все-таки приходится, вот и берет досада. Эллен что-то пробормотала в ответ.
Конечно же, он идет к этой девушке.
Но Эллен не против. Нет, она не будет против. Она продолжала прибирать в спальне, прислушиваясь к звону капели и к неугомонному птичьему щебету совсем близко, в ветвях сосен. Какой солнечный ветреный день. Он будоражит, прямо кожей ощущаешь — все в движении, все меняется. Выходя из дому, Скотт надел красивый светло-коричневый свитер, который она купила ему в Инвернесе, и шерстяное кепи с наушниками для защиты от ветра.
— Как по-твоему, я смешон в этом кепи? — неуверенно сказал он. — Да я и сам знаю. Смешон. Но ничего не поделаешь.
Однако он не пошел в сторону домика Абигайл; к удивлению Эллен, он достал из сарая грабли и принялся бодро расчищать лужайку и пологий кусок берега перед их жилищем. Эллен присматривалась к нему. Казалось, он весь поглощен работой. Высокий, до того худой, что смотреть больно, граблями действует не очень ловко, но усердно. Быть может, надо бы ему помочь. Быть может, эта работа слишком утомительна для него, или на дворе слишком холодно; он легко простужается, а с озера дует сильный ветер. Но не смеет она ему помешать. Когда она выглянула снова через четверть часа, Скотт работал гораздо медленнее, лицо у него стало замкнутое, недовольное, и губы опять шевелились в том же нескончаемом споре, все тело протестующе напряглось. Некая повесть развертывается в нем, глубоко в подсознании, лишь изредка прорываясь в тот мир, который он делит с окружающими. Порой, непонятно отчего, на него накатывают приступы ярости то против родных, то против друзей или коллег, ни с того ни с сего он разражается горькими, злыми обвинениями, и Эллен кажется, это — отзвуки споров, совершенно ей чуждых и непонятных, доносятся они неведомо откуда и никак не вяжутся с самой основой его существа. После подобных взрывов он словно бы спохватывается, говорит — мол, ничего такого он не думал, сам не знал, что говорит… Накануне вечером, когда Скотт вернулся, проводив Абигайл, он спросил:
— Как ты думаешь, она нарочно пела немецкую песню? Пела по-немецки?
Эллен не поняла, о чем он, и он продолжал как-то странно — и сердито, и словно бы извиняясь: возможно, девушка с умыслом пела такое, чего им не понять, возможно, хотела поставить их на место, пускай знают!
— Знаем? Что мы должны знать? — спросила Эллен.
Но он не умел толком объяснить. Сказал туманно:
— Пускай мы знаем… кто она и кто мы… Большая разница.
Когда Скотт пошел провожать Абигайл с ее собакой, он вернулся через каких-нибудь десять минут. Пожалуй, даже раньше. Эллен только и успела убрать со стола и ополоснуть тарелки; только и успела заново проиграть в воображении все, что происходило за столом — представился восторженный взгляд мужа, улыбка и своеобразное поведение гостьи и сильный, глубокий, волнующий голос. Эллен ее ненавидит. Ненавидит обоих — и девушку и Скотта. Сознание этой ненависти пронзило сердце как удар ножа. Они радуются друг другу, а она отторгнута от этой радости, от непринужденной связавшей их близости… отторгнута навсегда, отставлена за ненадобностью. Однако она продолжала, как автомат, заниматься своим делом, и неожиданно быстрое возвращение Скотта даже смутно разочаровало ее. Он казался усталым. Пожаловался, что по-прежнему холодно — такой противоестественный для апреля дурацкий, мерзкий холод. Эллен не ответила, в мыслях было все то же — пение девушки, собака, прикорнувшая у ног, ошеломленное лицо мужа. Да, они ей ненавистны, даже этот изящный благовоспитанный пес ненавистен, и однако думается о них с удовольствием. Хотелось с горечью спросить — ты ее целовал?
Они сидели за длинным орехового дерева столом, как всегда напротив окна, молча ели. Все еще сияло солнце. Холодно поблескивали воды озера, беспокойно зыбились, завораживали. Сосны на другом берегу будто на подбор, все одного роста. Тишина, ее только и нарушают капель, да птичья разноголосица, да ветер — он никак не угомонится. И за спиной по крыше что-то раздраженно скребется.
— Край света, — глухо, каким-то загробным голосом сказал Скотт. — Так было до нас.
Эллен повернулась к нему:
— До нас?
— Пока не появился род людской.
Она засмеялась. И сама удивилась — так невесело прозвучал смех. Подождав минуту, сказала мягко:
— Почему ты к ней не идешь? Тебе ведь хочется пойти, да?
— Тут красиво, но от этой красоты больно. От воздуха больно. От солнца. От воды. Здесь бесчеловечно, — сказал Скотт по-прежнему глухо, потерянно.
— Пойди к ней, почему ты не идешь? К этой девушке. К ней. Она тебя ждет.
Эллен говорила, а губы ее кривились. И не своим, отвратным голосом говорила.
— Она меня ждет?.. — повторил Скотт.
— Я знаю, чего ты хочешь, о чем все время думаешь. Я знаю, ты все время думаешь о ней.
— Знаешь? — переспросил он презрительно, чуть повысив голос.
— Ненавижу вас обоих, — прошептала Эллен.
Как слепая, поднялась из-за стола и ушла в спальню.
Стала у окна, полузакрыв глаза. Привиделось — берегом идет человек, храбро пересекает по льду край озера. Шагает быстро, знает, куда идет. Быстро шагает. Уверенно. Он молод, полон сил, и ни стыда, ни совести. Она его ненавидит. Но будет смотреть, будет стоять у окна и смотреть, пока он не скроется из виду.
И опять ей послышался чудесный, невозмутимый, загадочный голос девушки. Голос льется так, словно и не принадлежит ей, словно это бесплотный звук, мучительно, несказанно прекрасный, не ее, даже не человеческий голос. Эллен вновь слышит этот голос, и вновь она видит лицо мужа — всю глубину волнения, бесстыдную, обнаженную силу страсти.
— Почему ты к ней не идешь?.. — прошептала она.
Это ужасно, чудовищно, что нельзя ему идти, что он должен оставаться здесь, скованный, беспомощный, всего лишь ее муж. Что он — тот, кто он есть, и должен оставаться самим собой. Что придет день, когда он умрет.
Они слушали, как мерно каплет с карнизов. Резкий, четкий, радостный звук — звенит, каплет, тает — весь мир тает.
— Смотри, какое солнце! — сказал Скотт.
Эллен заслонила глаза ладонью, зажмурилась. Да, правда, солнце громадное, могучее, почти устрашающее. Началась оттепель. Что-то в Эллен отозвалось — чувство такое неуловимое, такое глубинное, что и волнением не назовешь. Хотелось заплакать, потом захотелось рассмеяться. И кричать от муки.
— У нее все равно сегодня гость, — сказал Скотт. — Около полудня туда кто-то приехал.
— Гость?
— Как будто мужчина. Молодой человек.
— Значит, мы с ней больше не увидимся?.. — медленно сказала Эллен.
Скотт полулежал на тахте напротив окон, опираясь на подушки. До самого подбородка натянул на себя старый шерстяной плед в зеленую и коричневую клетку. В нестерпимо ясном свете солнца лицо постаревшее, и однако оно спокойно, безмятежно; впервые Эллен увидела мужа стариком — а ведь в старости он был бы… был бы прекрасен. Потрясенная тем, что знала, она смотрела во все глаза, и Скотт, видно, ощутил ее растерянность — обернулся к ней, попытался улыбнуться. Но нет, он не так понял. Спросил:
— Ты прощаешь меня?
— Прощаю?
— За эту девушку… за все.
— Ну конечно прощаю, — медленно, еще не совладав с потрясением, выговорила Эллен. Взяла его за руку, сжала холодные пальцы.
— Если бы я ушел, может быть, я бы не вернулся.
— Да, я знаю.
— …ты не захотела бы меня принять, а я не смог бы вернуться…
— Конечно я тебя прощаю, — сказала она.
И наклонилась его поцеловать. С надеждой — хоть бы им не отдалиться друг от друга.
— Я тебя люблю, — послышался шепот.
И тотчас шепот в ответ:
— Я люблю — тебя!
Перевод Н. Галь
Он сел. Обернувшись, он увидел, что с ним на скамейке сидит молодая мать, которая даже и не взглянула на него. Сквер, где они находились, представлял собой шумный крошечный островок, вокруг которого непрерывным потоком двигались машины. На других скамьях расположились пожилые, скучающего вида мужчины, несколько женщин с покупками, присевших отдохнуть, взгляд по-орлиному острый, пальцами в перчатках теребят кто шнурки туфель, кто подол; ребятишки, детвора из многоквартирных домов, что в нескольких кварталах от этой широкой главной улицы. Огромные беспорядочные стаи голубей вспархивали, вновь опускались, потом птицы снова испуганно вспархивали, бросаясь врассыпную. Лоуренс Прайор с обостренным вниманием разглядывал все это. Он знал, что здесь он не на месте: пришел сюда прямо из своего кабинета — пациент, назначенный на одиннадцать, сообщил, что не придет, — и на полчаса он оказался свободен. Единственное место, куда он мог сесть, было рядом с хорошенькой молодой матерью, но она подняла к лицу ребенка, и ее ничуть не интересовали ни голуби, ни болтовня ребят, ни сам Лоуренс. Он сидел в потоке солнечного света, падавшего сквозь узкую щель меж двух высоких зданий, словно отметив его печатью благословения.