Я испытующе посмотрел на него; но он не растерялся, ускользнул в банальное рассуждение:
— До чего же забавно выглядит наше лицо, — сказал он, — на киноленте, когда на него смотришь впервые, пусть даже это простой портрет. Отчего так?
— Может, потому, — ответил я, — что мы запечатлены в то мгновенье, в котором нас больше нет; мгновенье останется и со временем будет отдаляться от нас все больше.
— Возможно, — вздохнул он, — все дальше и дальше от нас.
— Не только от нас, — добавил я, — но и от самого образа тоже. Образ стареет, как и мы. Он стареет, хоть и запечатлен там навеки, зафиксирован в данный конкретный миг. Стареет молодость, если мы молоды, потому что молодой человек, который был снят на пленку, вместе с нами и внутри нас из года в год становится все старше.
— Не понимаю.
— Это легко понять, если немного вдуматься. Вот смотрите, на этом портрете время уже не движется вперед, не удаляется от портрета вместе с нами в будущее; кажется, оно там зафиксировано, но на самом деле оно движется в обратном направлении, уходя в прошлое. Следовательно, тот образ — мертвая штука, которая тоже постепенно погружается в прошлое; и чем он моложе, тем старее и тем дальше уходит от нас.
— Ах, вот как… да-да, — сказал он. — Но есть кое-что погрустнее. Состарившийся зазря молодой образ.
— Что значит «зазря»?
— Образ человека, который умер молодым.
Я опять пристально посмотрел на него, но он быстро спохватился и продолжил:
— У меня хранится портрет моего отца, умершего в молодые годы, примерно в моем возрасте. Я его даже не знал. Я бережно храню этот портрет, хотя он не навевает мне никаких воспоминаний. Он тоже состарился, погрузившись, как вы говорите, в прошлое. Но время, состарившее образ, не состарило моего отца: он не прожил все это время. И образ отца состарился зазря, выплывая из пустоты всей той жизни, которой отец не прожил. Он предстает передо мной старым образом молодого человека, с которым меня ничего не связывает и который даже не знает, что я есть. Он заказал этот портрет накануне женитьбы, когда еще не был моим отцом. Меня в том портрете нет. Впрочем, вся моя жизнь прошла без отца.
— Это грустно.
— Да. Грустно. Представьте, сколько пожелтевших фотографий людей, которых уже нет в живых, про которых неизвестно ничего — кем они были, что делали, как умерли, — сколько таких фотографий хранится в каждой семье между страницами старых альбомов, лежащих на столиках возле канапе в провинциальных гостиных…
Внезапно он сменил тему разговора и, нахмурив брови, спросил:
— Как долго может храниться пленка?
Он обращался уже не к человеку, с которым ему приятно было поговорить, но к кинооператору. Тон его голоса изменился, изменилось и выражение лица, и я внезапно ощутил, как во мне снова вскипает злость и я начинаю ненавидеть всё и всех. Зачем ему понадобилось знать, как долго хранится пленка? Неужто он пошел со мной ради того, чтобы задать этот вопрос или напугать меня: мол, завтра он собирается выкинуть фокус, из-за которого эта прогулка останется для меня трагическим воспоминанием и меня замучат угрызения совести?
Мне захотелось остановиться и крикнуть ему: «Эй, приятель, слышишь, со мной этот номер не пройдет — мне до тебя дела нет. Можешь выкидывать любые фокусы, какие тебе придут на ум сегодня или завтра, меня не разжалобишь! Ты интересуешься, как долго хранится пленка, чтобы я подумал, будто ты намерен оставить после себя этот кадр, снятый крупным планом? И считаешь, что сможешь наполнить весь мир и потрясти его своим крупным планом, настолько крупным, что можно пересчитать все волоски на бровях? Сколько, ты думаешь, может храниться пленка?»
Я пожал плечами и ответил:
— Ну, все зависит от того, как с ней обращаться.
По изменившемуся тону моего голоса он понял, что отношение мое к нему переменилось, и посмотрел на меня так, что мне стало жаль его.
Он был еще здесь, на земле. Маленький человек. Бесполезный, никчемный. Но он был, и шел рядом со мной, и страдал. Он страдал, как и все остальные, от жизни, которая есть зло. Причины его страданий поистине ничтожны, это факт. Но чья вина, что он уродился маленьким человеком? Хоть и маленький, но он страдал, и страдание его было невыносимо, пусть даже смехотворно. Виновата жизнь. Одна неприятность из миллиона возможных выпала на его долю и отняла то немногое, что у него было, раздавила его, уничтожила. Сейчас он шел рядом со мной, был теплый июньский вечер, негой которого он не умел насладиться; завтра его могло уже не быть, ибо все внутри него перевернулось; завтра он, вероятно, не сможет передвигать ногами, чтобы идти вперед, не увидит бульвара, по которому мы идем, не наденет своих лаковых туфель и шелковых носков, не сумеет, даже в отчаянии, полюбоваться своим отражением в зеркале, не увидит элегантного костюма на своем красивом, гибком теле, к которому я пока еще мог прикоснуться — прикоснуться к живому, способному чувствовать человеку, идущему рядом со мной.
«Брат…»
Нет, я не произнес этого слова. Некоторые слова так и остаются на кончике языка, непроизнесенные. Иисус мог произносить их, он был одет иначе и не работал кинооператором. В человеческом обществе, которое развлекается кинематографом, признает достойной профессию, подобную моей, некоторые слова и порывы души считаются смешными.
«Если бы я назвал этого господина братом, — подумал я, — он бы оскорбился, потому как… Да, я могу ему рассказать немного про философию стареющих портретов, но кто я для него? Кинооператор. Рука, вращающая ручку».
Он «господин» — возможно, с безумием в черепной коробке, с отчаянием в сердце, но он богатый «благородный господин», который отлично помнит время, когда я был бедным студентом, подрабатывавшим частными уроками с Джорджо Мирелли на вилле в Сорренто. Он держит дистанцию, призывая и меня держать ее, вот как сейчас, дистанцию, установленную временем и моей профессией. Между ним и мной — киноаппарат, механизм.
— Извините, — обратился он ко мне, когда мы уже подходили к дому, — как вы завтра будете снимать сцену убийства тигрицы?
— Очень просто, — ответил я. — Буду стоять позади вас.
— А не войдут ли в кадр прутья клетки и бутафорские растения?
— Мне кажется, нет. Ведь я буду в клетке вместе с вами.
Он остановился их удивлением на меня посмотрел:
— Вы? Тоже в клетке?
— Конечно, — спокойно ответил я.
— А если… если я промахнусь?
— Я знаю, что вы меткий стрелок. Впрочем, опасность не велика. Все актеры будут наблюдать за съемками, многие, на случай чего, захватят с собой оружие.
Он нахмурился и о чем-то задумался, словно это известие его покоробило.
— Но не станут же они стрелять раньше меня? — спросил он.
— Нет, конечно. Будут стрелять только при необходимости.
— Но тогда, если нет никакой опасности… почему тот господин… господин Ферро… выставлял все те требования? — спросил он.
— Потому что, будь на вашем месте Ферро, он бы не допустил присутствия вооруженных людей за пределами клетки.
— Выходит, их поставят специально для меня? Они из-за меня приняли эту меру предосторожности? Это смешно! Кто принял? Может быть, вы?
— Нет. Я-то тут при чем?
— Откуда же вам известно?
— Полак сказал.
— Он вам сказал? Значит, это его рук дело? Ну, завтра утром я ему покажу, на что способен! Я не желаю, слышите, не желаю!
— Это вы мне говорите?
— В частности, вам.
— Уважаемый сударь, поверьте, мне от этого ни жарко ни холодно. Застрелите вы ее или промахнетесь — без разницы, делайте в клетке все, что вам заблагорассудится, совершайте любые безумства, я не позволю себе волноваться, будьте уверены! Что бы ни случилось, я буду вертеть ручку машинки. Запомните это хорошенько!
Вертеть-то я вертел, сдержал слово до конца. Мне хотелось отомстить киноаппарату, которому я прислуживал и подавал на съедение живую жизнь, однако все обернулось против меня. Что ж, отлично. Теперь никто уже не станет отрицать, что в своей профессии я достиг совершенства.
Кинооператор я непревзойденный.
По прошествии месяца после жуткого события, о котором до сих пор говорят повсюду, я завершаю свои записки.
Ручка и клочок бумаги: теперь у меня нет иного способа общения с людьми. Я потерял голос, остался немым на всю жизнь. В какой-то из тетрадей этих записок я обмолвился: «А лучше бы мое молчание смыкалось все плотнее и плотнее вокруг меня». Вот оно и сомкнулось. Лучших условий, чтобы прислуживать механизму, и не придумаешь.
Вот как все произошло.
На следующее утро после нашего разговора этот несчастный отправился к Боргалли, чтобы выразить гордый протест по поводу смехотворного положения, в которое, он считал, поставил его Полак, заботившийся о глупых мерах предосторожности. Он потребовал, чтобы любой ценой эти меры были отменены; если понадобится, он готов доказать любому, что его слава меткого стрелка вполне заслуженна. Полак извинился перед Боргалли, объясняя, что меры предосторожности приняли вовсе не потому, что кто-то сомневался в храбрости и сноровке Нути, а на всякий случай, ведь известно, что Нути человек нервный — это, собственно, Нути сейчас и продемонстрировал, выразив столь резкий протест, в то время как от него ожидали благодарности, которую он, Полак, разумеется, заслужил.