На следующее утро после нашего разговора этот несчастный отправился к Боргалли, чтобы выразить гордый протест по поводу смехотворного положения, в которое, он считал, поставил его Полак, заботившийся о глупых мерах предосторожности. Он потребовал, чтобы любой ценой эти меры были отменены; если понадобится, он готов доказать любому, что его слава меткого стрелка вполне заслуженна. Полак извинился перед Боргалли, объясняя, что меры предосторожности приняли вовсе не потому, что кто-то сомневался в храбрости и сноровке Нути, а на всякий случай, ведь известно, что Нути человек нервный — это, собственно, Нути сейчас и продемонстрировал, выразив столь резкий протест, в то время как от него ожидали благодарности, которую он, Полак, разумеется, заслужил.
— И потом, — добавил он весьма некстати, показав на меня, — есть еще Губбьо, который тоже должен войти в клетку.
Нути посмотрел на меня с таким презрением, что я взорвался и накинулся на Полака:
— Ну, знаешь, про меня можешь забыть! Ты прекрасно знаешь, что я спокойно буду снимать, даже если увижу этого господина в лапах тигрицы!
Актеры, которые собрались понаблюдать за разворачивающейся сценой, рассмеялись, и тогда Полак пожал плечами и смирился, вернее, сделал вид, что смирился. На мое счастье, он втайне ото всех, как я позже узнал, попросил Фантапье и еще одного актера захватить на съемки оружие и быть наготове, в случае чего.
Нути направился в гримерную переодеваться в костюм охотника. Я отправился в цех негативов заготовить машинке корм. На удачу кинофабрике, я отмотал гораздо больше чистой пленки, чем могло понадобиться из расчета продолжительности сцены. Я пришел на съемочную площадку, в центре нее стояла огромная клетка с бутафорскими джунглями, а клетку с тигрицей уже поставили к ней вплотную, так что дверцы обеих клеток совмещались, и оставалось только поднять решетку, за которой томилась тигрица.
Актеры всех четырех трупп разместились вокруг площадки, чтобы получше видеть, что происходит между стволами деревьев, среди зарослей и веток, маскировавших прутья клетки. У меня мелькнула мысль, что Варя Несторофф, добившись своего, проявит осторожность и не придет на съемку. Но она была здесь, к сожалению. Она держалась поодаль, в стороне от толпы актеров, рядом с Карло Ферро; она была одета во что-то ярко-зеленое и улыбалась, часто кивая в ответ на слова, которые ей говорил Карло Ферро, хотя, судя по его мрачному виду, было ясно, что она не должна отвечать на его слова улыбками. Эти ослепительные улыбки предназначались другим — тем, кто глядел на нее. Она улыбнулась и мне, когда я пристально на нее посмотрел, и снова она мне сказала, что ничего не боится, ибо хуже уже некуда, да я и без того знал, что это так, — рядом с ней был Карло Ферро, ее наказание. Значит, она хотела испить чашу страданий до дна, со всеми грубыми словами, которыми он ее в тот момент осыпал.
Оторвав от нее взгляд, я разыскал Нути; вид у него был мрачный. Похоже, он заметил в толпе Несторофф, но притворился, будто не заметил. Он натянуто улыбался, точнее, улыбались только его губы в ответ на чьи-то слова. Фуражка из черного бархата с длинным козырьком, охотничий рожок на ремне через плечо, белые кожаные лосины, обтягивающие ляжки, винтовка в руках. Он был готов.
Подняли дверцу большой клетки, куда должны были войти мы оба; нам помогли подняться двое рабочих, они поставили перед клеткой лесенку. Сперва вошел Нути, потом я. Устанавливая на штативе киноаппарат, который мне подали через дверцу, я заметил, что Нути опустился на колено в том месте, где ему предстояло стоять во время съемки. Потом подошел к прутьям и раздвинул заросли. Только я мог у него спросить: «Для чего это?» Но установившиеся между нами отношения не допускали подобных разговоров. Я мог истолковать его действия по-разному, и размышления способны были посеять во мне сомнения и неуверенность именно тогда, когда от меня требовалась собранность; и я воспринял все так, словно бы Нути ничего не сделал. Я не просто запретил себе думать о смысле его действий, но решил вести себя так, точно я их вовсе не заметил.
Он вернулся на свое место, вскинул ружье; я сказал:
— Все готово.
Послышался скрежет отодвигающейся решетки. Полак, вероятно заметив, что тигрица прошла через открытую дверцу, крикнул:
— Внимание, мотор, снимаем!
Я стал вертеть ручку, нацелив объектив на стволы деревьев в глубине клетки, откуда показалась голова тигрицы; она пригнулась к земле, словно выходя из засады. Я увидел, как она втянула голову, насторожилась, передние лапы упираются в пол, а задние потихоньку напрягаются, спина изгибается — тигрица готовилась к прыжку. Моя рука безропотно подчинялась скорости, которую я задавал движению пленки: быстрее, медленнее, совсем медленно, словно моя воля — твердая, непоколебимая — переместилась в запястье и оттуда управляла движением ручки, освобождая голову для мыслей, а сердце — для чувств; рука сама продолжала вращать механизм даже тогда, когда я с ужасом увидел, как Нути отводит ружье от тигрицы, нацеливает дуло в просвет между листвой и стреляет, в то время как тигрица устремляется на него, подминает его под себя, и на моих глазах они сплетаются в чудовищный клубок. Крик, который подняли за клеткой актеры, бросившиеся к сраженной наповал Варе Несторофф, отчаянные возгласы Карло Ферро — все это доносилось точно издалека; я слышал только рык животного и страшные вопли человека, отдавшегося клыкам и когтям тигрицы, которая рвала его грудь и грызла горло; я слышал все отчетливее этот рык, эти вопли и беспрерывное жужжание киноаппарата, который моя рука, наделенная собственной волей, продолжала вращать, и ждал, что, покончив с Нути, зверь кинется на меня. Мгновения этого ожидания показались мне вечностью, и я как будто отсчитывал их целую вечность, продолжая тем временем вращать и вращать ручку, не в силах остановиться. Наконец между прутьями клетки показалась чья-то рука с револьвером и выстрелила в ухо тигрицы, сидевшей на растерзанном Нути. Меня вытащили из клетки с ручкой от киноаппарата, которую моя рука сжимала с такой силой, что ее было не высвободить.
Я не стонал, не кричал — ужас от пережитого погасил мой голос, он пропал совсем, навсегда.
Ну вот, я оказал неоценимую услугу кинофабрике. Услугу, которая принесет несметные сокровища. Едва я пришел в себя, я знаками показал стоявшим вокруг меня людям, а потом написал на клочке бумаги, что нужно беречь киноаппарат, который с трудом вынули из моих рук: в теле этого механизма содержалась жизнь человека, я отдал механизму всю его жизнь, до самого последнего мгновенья, до той минуты, пока рука с револьвером не пристрелила тигрицу.
Фильм принесет «Космографу» несметные богатства благодаря нездоровому любопытству, которое разгорится вокруг этой пошлой и жестокой драмы с двумя погибшими.
Никогда бы не подумал, что мне доведется кормить человеческой плотью одну из бесчисленных машин, которые люди изобрели ради своего удовольствия. Жизнь, которую машина жадно сожрала, была, естественно, такой, какой только она и может быть в наше время, в век машин, когда господствует, с одной стороны, глупое, бездушное производство, а с другой — безумие (а как же иначе), и оба — первое чуть больше, второе чуть меньше — отмечены печатью вульгарности, пошлости.
Я спасаюсь, в одиночку, в своей тишине, замкнувшись в молчании, которое, по велению нашего века, сделало из меня непревзойденного мастера.
Этого не хочет понять мой друг Симон Пау, который прочно обосновался в приюте для бездомных и проповедует философию излишества. У меня завелись деньги: за оказанную услугу кинофабрика выплатила мне вознаграждение, а завтра я стану богачом за счет назначенных мне процентных отчислений от проката этого чудовищного фильма; правда, я так и не понял, что делать со всем этим богатством, но, уж во всяком случае, я не намерен рассказывать о нем, в первую очередь Симону Пау, который ежедневно приходит подбодрить меня, оскорбить, обидеть, уколоть побольнее — он хочет пробить кокон моего молчания, теперь абсолютного, молчания вещи, которое бесит его несказанно. Он требует, чтобы я расплакался, чтобы хоть слезами показал, как я удручен и разгневан; он ждет, что я подам знак: я, мол, с ним заодно и верю, что жизнь — там, в его излишестве. Но ни один мускул моего лица не дрогнет, я смотрю на него строго, испытующе, и он убегает, сыпля проклятиями.
Бедный Кавалена стал ради меня изучать трактаты по нервным патологиям, предлагает мне уколы и электрошок, ходит вокруг меня, уговаривает сделать операцию на голосовые связки. Луизетта расстроена, сочувствует моей беде, ей хочется видеть в моем поведении героизм, и она застенчиво дает мне понять, что ей было бы приятно, если б — пусть не с моих губ, а из сердца — слетело к ней желанное «да».