Итак, мы снова выпили.
Брат, вытирая пальцами уголки губ, хихикнул:
— А старушка эта, одуванчик Божий, тоже бессонницей мучится. И все учит меня, учит, мучит…
— Да она, по-моему, души в тебе не чает. Всё «милок» да «касатик».
— Думаешь, не чает?.. Ну, да Бог с ней. Не о ней речь у нас шла… О другой старухе. Ведь Раскольников убил ее не из пистолета!
— Не из пистолета, — охотно подтвердил я.
— Во! Во-во! И ты согласен! Дай я тебя хрюкну, Коляюня, братан ты мой дорогой. Из принципа!
— Что: из принципа? Это сам Принцип стрелял. Из-за него еще война началась. Первая. Им-пер-лис-тич-ская. Может, ты «Швейка» не читал? Стыдно, стыдно, брат! А Раскольников… он… он из топора!
— Стоп. Спокойно. Давай разбираться. Как это можно убить из топора? Из то-по-ра-а-а-а! Объясни. Из топора только щи да кашу варят… да и то в сказках…
— Откуда же я знаю: как? — Я закурил и принялся медленно разгонять дым. — Не я роман писал, не мне и отвечать. Может, топор с глушителем был? Чтобы — ни-ни… чтобы шуму не было. А то бы его сразу повязали бы, если бы шум был… И тогда роман писать было бы незачем. Можно было бы только рассказец писануть. Коротенький. А то и рассказец не нужен был бы тоже. Н-да, пожалуй, не нужен… Несколько строк в полицейской хронике. Заурядное убийство.
Брат задумался, глядя на меня остановившимися глазами. Я тронул его за плечо:
— Ты, Ростик, того… не расстраивайся очень уж. Ты давай ешь, а то все остынет. Что же получается: ты зря готовил? Нехорошо получается. А у нас еще есть. Чего принять. В смысле: дербалызнуть. В смысле: опрокинуть. А если точнее: выпить. Вот сейчас выпьем — и во всем разберемся. Не торопясь. Да не переживай ты, Ростик…
— Я не Ростик, — вдруг трезвым голосом заявил брат, очнувшись. И неожиданно закричал: — Я Родя! — Он покаянно ударил себя в грудь кулаком. — Это я старуху убил и ограбил! Я, я!
— Ты ошибаешься, брат-т, — откликнулся я на его крик. — Т-ты т-т-трагически заблуждаешься. Старуху убил я. А ты тут ни при чем. Абсолютно ни при чем. Вот те крест!
— А разве у Родиона Раскольникова был брат? — подозрительно спросил Ростислав.
— Был, — сказал я твердо. — А вот у старухи сестры не было. И ты ни в чем не виноват. Запомни!
— Нет! Это все неправда! — в отчаянье закричал Ростислав. — Мой грех на себя взять хочешь. Жалеешь меня?! Не надо мне твоей жалости. Не надо! Это я, я убил! Вяжите меня, люди добрые, православные! — Он схватил лежавшую на подоконнике веревку и стал обматываться ею. — Дайте покаяться! И воскреснуть!
На следующее утро я все никак не мог высвободиться из паутины-тины-ны-ны кошмара.
«Мои ночи кончились утром. День был нехороший», — писал Достоевский. Хотя и не совсем по такому же поводу, как в нашем случае.
Наконец я разлепил глаза… Мы лежали с братом в обнимку, примотанные друг к другу одной веревкой.
Вскоре проснулся и Ростислав. Вспоминать о вчерашнем не хотелось, говорить тоже, но брат старался казаться бодрячком:
— Не тужи, Коля! Носа не вешай! Не жмурь опухших глаз! Здесь поблизости есть три ларька. Я уже здесь всё знаю. Сейчас мы их обойдем в темпе вальса, да еще домой притащим бидончик. Полненький. И все у нас будет опять тип-топ!
Полчаса спустя, полулежа на диван-кровати и вытирая полотенцем обильный пот с лица, брат говорил:
— А ты, пожалуй, оказался покрепче меня. Хотя это и не удивительно: ведь ты меня и постарше. — Потом на мгновение помрачнел. — Слушай, как думаешь: соседка из-за ночного шума в милицию не настучит? — Тут же махнул рукой. — A-а, ну ее к бесу. Наплевать. Как будет, так и будет. Главное: первое похмелье, кажись, уже проходит. И ты, старший брат мой дорогой, плесни-ка мне лучше из бидончика.
Ростислав приподнялся, протягивая стакан.
И в эту же секунду из-под диван-кровати лениво выкатилась непочатая маленькая. Лицо Ростислава, красное, блестящее, словно медная бляха, тотчас же побледнело, вытянулось. Минуту, завороженно глядя на бутылку, он не смел и дышать. Затем облизнул пересохшие губы, хлопнул себя по коленям:
— Хо! Вот это да! А ты говоришь: чудеса только в сказках бывают. Ну, а чем наша жизнь — не сказка? Живем! Пируем! Жизнь прекрасна и удивительна! И она продолжается! И в ней всегда есть место не только для подвигов, но и для чудесных сказок! — И закончил тираду: — А знаешь, братец, это ведь просто прекрасно, что я развелся! Разве женщины позволили бы нам с тобой посидеть вот так-то, а? И наговориться вволю?!
P.S. Рассказ написан в 1981 году, когда отмечалось столетие со дня смерти Достоевского.
Как уже догадался читатель, героиню рассказа зовут Эмма. Эмма Михайловна Соколова, по мужу Егорова. (Но о муже пока говорить не будем. «Лучше вообще не надо! — восклицает моя героиня. — А вот „Эмма Михайловна“ — это меня устраивает».) Она — зав. кафедрой иностранных языков в техвузе. Несколько лет тому назад Эмма Михайловна защитила кандидатскую «Некоторые случаи использования гипотетического будущего во французском языке», но всегда считала, что она — не лингвист, а литературовед. Ее любимым писателем был Гюстав Флобер, любимой книгой — «Мадам Бовари».
— Эмма — это я, — вполне справедливо говаривала Эмма Михайловна. Чаще — про себя, но иногда — и вслух. И если вслух — кокетливо поглядывала на собеседника.
Она не признавала никаких переводов флоберовского шедевра и каждый день старалась выкроить время, чтобы написать хоть страничку о «Бовари». Если этого не удавалось сделать — значит, день прошел зря. Она верила: когда ее труд о «Мадам Бовари» будет завершен и опубликован, это произведет настоящую революцию во флобероведении.
Было Эмме Михайловне сорок восемь, но, невысокая, худенькая, старающаяся не отстать от моды, больше чем на тридцать пять она ну никак не выглядела. Вот только ее глаза… только глаза — как битое стекло… Был у нее двадцатилетний сын, студент. С мужем Эмма Михайловна развелась лет десять назад. Замуж она вышла совсем молодой, вскоре после войны. Евгений Георгиевич, полковник медицинской службы, был старше Эммы на двенадцать лет. Подчас он называл жену «Эмка», и это просто бесило Эмму Михайловну.
— Я тебе не машина! — кричала она в ярости и колотила смеющегося мужа острыми кулачками.
Впрочем, муж был покладист и добр, и, когда они разводились, недавно купленный «москвич» Эмма Михайловна «отговорила» себе. Но водила она — ничего не скажешь — классно. Да что водила! Она все и всегда делала на отлично!
После развода Евгений Георгиевич уехал в небольшой крымский город. На все письма Сереже от отца отвечала она сама, Эмма Михайловна. Но теперь сын вырос, можно было не опасаться «пагубного влияния» Евгения Георгиевича на сына, и мать даже разрешила Сереже провести лето у отца в Крыму.
С отъездом сына жизнь Эммы Михайловны почти никак не изменилась — только, пожалуй, стало немного скучно. Но с другой стороны — свободного времени побольше…
Она ежедневно — и в рабочие, и в выходные дни — вставала полвосьмого, делала десятиминутную зарядку, принимала холодный душ. Потом спускалась за почтой. За завтраком просматривала газеты, прочитывала письма.
Сегодня пришло письмо от Евгения Георгиевича.
«Милая Эмма, — читала она, отхлебывая маленькими глотками черный кофе, — я даже и представить себе не могу, как ты рада, что получила от меня письмо! А я, в свою очередь, бесконечно признателен тебе за то, что наконец — десять лет спустя (а как мне рассказывал Сережа, ты и поныне читаешь французские романы), — так вот (извини, что повторяюсь), бесконечно признателен за то, что десять лет спустя ты позволила мне встретиться с моим собственным сыном. Я нашел Сережу совсем взрослым, современным, умным и испорченным молодым человеком. Я думаю, что ты можешь с совершенно чистым сердцем поздравить себя: ты создала его по своему подобию. Я думаю также, что процесс воспитания можно считать завершенным — Сережа вырос законченным эгоистом. Я опасался подобного результата; но сие, думаю, станет и твоей бедой… Ведь это — как болезнь, излечить которую, сейчас во всяком случае, невозможно. Болезнь опасная, поражающая и окружающих больного. Маленький капризный мальчуган стал юношей, требующим, чтобы все вокруг него ходили на задних лапках. Наверное, еще хорошо, что — сын, а не дочь… В общем, я бесспорно узнаю в своем сыне вас, многоуважаемая Эмма Михайловна! Что будет дальше — один Бог знает. Впрочем, как говорится, бойкую бабу и в ступе не уловишь, а ты — из тех людей, которые любое свое поражение умеют превращать в победу и в крике „караул“ слышат „ура“. Я искренне сожалею, что не я воспитал Сережу — ведь как бы там ни было, я его родной отец…»
Разведенная жена не стала дочитывать письмо.
«Фигляр, шут гороховый, бабник… — мстительно-сладострастно думала Эмма Михайловна, выходя на улицу. — Старик уже, а все ерничает».