Переворачивая страницу и углубляясь в ошибочное зрение — или же, располагая предложение в предложении, сужая поле каждого до неосязаемого зерна точности в рассыпающемся песке намерений, я узнаю, что здесь есть нечто такое, что могло бы быть даже не тобой… я бы и не назвал это тобой, чтобы не впадать в противоречие с употреблением этого слова другими. Но разве ночь не есть некое материальное образование, обладающее, скажем, определенной частотой излучения бесплотности, безымянности, вовлекаемое в спектры соотношений в ходе своего утверждения, — и это отчасти так, рука не пишет, рука как бы натыкается, прекращая следование ритмичной пульсации предощущения, а слово ночь возвращается в ту ночь, которую уже ни рука, ни зрение, ни память, ни даже ты сама, ее впитавшая и собравшая подобно пчеле, не в состоянии превозмочь в плачевном усилии знания, но далее тень перекрывает тень, и свет становится слишком резок для того, чтобы проследовать за возможностью отличить одно от другого.
Если бы зависело от меня, их бы не было. Наиболее слабая позиция — "они". Кто они? Кого бы не было? Какой сделать вывод? Поспешность необыкновенно утомляет. Я устаю, ничего не утаивая. Особенно в условиях, когда ничто не возобновляется. Почему кому-то нравится читать газеты, расписание поездов, листать телефонные книги? Что за этим кроется? Некоторые пишут наоборот… я встречал такие стихи. Кому-то нравится. Какое различие в чтении Августина Блаженного и рекламной полосы, состоящей из нескончаемого перечисления. И там и там — обещание. И тем не менее, их ненависть (они даже не знают, что это — ненависть…) исходит из того, что моя жизнь не несет на/в себе ни единого следа их жизни. Гордиться нечем. Это, скорее, порок. Либо подарок. Но моя жизнь в самом деле не несет ни единого следа ни надежд, ни разочарований. Как стекло. Да, как ногтем по стеклу. Как прощание в осеннем парке, когда от рта дыхание и не слышно ни слова. О чем они? Какие слова избрали для этого часа? Конец ли это? Они другое, средний род. Вернее будет иная последовательность: другие — они. И так неплохо. Но и это неправильно. Отчего же, говорит он.
Поскольку не содержит в себе даже крупицы, ничтожной крупицы лжи. Изъян, с которым пытаются мириться, прибегая к так и не изменившимся за тысячи лет доказательствам приоритета иного, обратного. Обратного чему? Тому, что неистинно, что ложно, что неустанно требует доказательств собственного несущестования, точнее неправильности. Сексуальные фантазии понудили меня думать о чем-то действительно (на первый взгляд) нелепом: я решился вообразить свою жизнь, как ее воображает смутное и достаточно темное пространство (любое слово как всегда вызывает подозрение), заполненное неизвестно чем (но не страхом, не отвращением — никаких воспоминаний), ежевечерне простирающееся между обмороком сна и обмороком яви.
Я видел точку, которая уходила с вызывающей медлительностью (в какой-то миг я даже был склонен написать — "таяла") к воображаемой черте способности ее воспринимать. В точке ничего особенного не наблюдалось, что-то на уровне первого, что подвернется под руку, и она уходила куда-то, симулируя движение, которое должно было придавать месту неизбывную иллюзорность пространства. Точка (здесь я неотступен) была моей жизнью.
Я кажется сказал, что ни единого следа? Да-да, так и было. Точка вмещала в себя все, что было в ней, что будет, и что есть, включая и это время созерцания ее самой. Неяркая и довольно нерезкая. Насколько я был раньше глуп, доверчиво открываясь навстречу тем, кто убеждал меня, будто жизнь состоит из событий. И чего-то еще. Одни говорили, что человеку неизвестно, откуда он пришел, другие настаивали на том, что человек и есть собственное предназначение, нечто вроде жеста, постепенно выгорающего вдоль осей некой логики предназначенности. Точка не может состоять из точки или точек. В том, что я наблюдал точку, сомнений быть не могло. Какой от нее толк? И все же то был страх. И это поправимо. Ощущение его коснулось затылка, будто открыли окно, но ведь его никто не открывал? Не таял. Многое говорило о надеждах. Например, проволока. Моток сталистой проволоки, доставшийся задарма в заброшенном доме. Я связывал с ней таинственные мечты. Однако прошло немало времени, прежде чем я осознал ошибку. Не так ли мы рассказываем истории о своих близких. Я помню, что множество "я", следующих друг за другом в цепи донесения, размывают представление о том, кто им явится.
Кто научил меня мечтать о вопросительных знаках? Понятия не имею. От меня ничего не зависит. Не знаю. Мне сказали, что вокруг много трагичного. Любопытно, кому, или что. Вот так, отказываясь от различных выгод, можно подняться до подлинных высот, где разреженный воздух постепенно сменяется полным отсутствием — конечно, легче всего (и пристойней) умирать на недоступной высоте, на кручах, скалах, когда из ушей течет кровь. Куда она капает? В таз, чашу, землю, наконец. Что за чушь. Остальным это куда понятней, чем мне. Иногда это приводит меня на грань слепого оцепенения — я говорю о тех мгновениях, когда мысль, пройдя положенный ей путь (как бы то ни было, ее притязания в конечном счете сводятся к не завершаемой попытке постижения собственного побуждения) в среде некоторой безначальности, подступает к единственному последствию, заключенному в безоговорочное принятие собственной неправильности (я намеренно избегаю иных определений, в частности таких, как "истинность", "ошибочность", etc.). Как писателю, или человеку, привыкшему себе таковым казаться, я полагаю, что можно было бы довольствоваться одной-единственной записью, сохранив ее из числа остальных, опыливших в положенный час яркой невразумительностью множество явлений и превратившейся в таковую вместе с ними, — одного единственного словосочетания: "все неправильно", пишу я, оказалось бы вполне достаточно, чтобы разместить различные смутные догадки, редкие просветления, заблуждения, то есть, всю ту неопределенность, что не оставляет мой ум и по сию пору, когда бы не знание того, что и эта мысль, исполненная казалось бы торжествующего смирения и непритязательности, в итоге окажется подобием личины, тугой пелены хризалиды, в пульсирующем тумане которой зрение всегда готово углядеть очертания следующего отречения, — такова предстающая нескончаемость, выражающая себя в самоизводящей фигуре мнимого продвижения, несущего угрозу намного более явственную, чем картины, вызванные к жизни воображением, и значение которых обязано зыбкому основанию опыта или доверия.
Таким образом, если бы не заведомо приобретенное равнодушие, столь необходимое в ремесле пишущего, изо всего сказанного/написанного я, не обинуясь, оставил бы только эти несколько слов, которые смогли бы, пускай в ничтожной мере, но все же отстроить угол зрения, с тем чтобы… наиболее полной мере… занимавшее мой ум долгое время…
С другой стороны, нашептывает мне голос, не находящий ни соответствий, ни истоков, очарование этой, преступившей мыслимые пределы простоты фразы, проистекает лишь из нескольких, произведших ее и растворившихся после интонаций; паузы, предполагающей возможность любого начала, общего тона и его расслоения в ритмических возможностях, развивающих токи и силы сказуемого. Не лишне представить движение по лабиринту неравномерностей и асимметричных длительностей, чья осязаемость представляется неустанно мерцающими, ничего не освещающими смыслами.
Но означает ли высказывание "все неправильно" обыденное тщание переступить образованную усилиями присвоить дающееся мне повсеместно форму, выступить за ее пределы, полагаемые ее же желанием артикуляции, вписывания, извлечения за пределы самого действия, сотканного из очередности мнимых причин, возможных следствий в не прекращающем себя переделе мира?
Сделав еще один мысленный шаг, вероятно принять очевидное: фраза, находящаяся сейчас в центре внимания, в поле этого же внимании возвращает себе качества, которые мы не без основания полагаем во всем окружающем, i.e. фраза становится вещью, и, продолжая дальше: становясь таковой, она, как и всякая вещь, становится становлением собственного конца, а, входя в резонанс с моей "конечностью", пробуждает в чувствах, рассудке образ совершенно противоположный по значимости — образ невидимости и абсолютной протяженности. Но и это неправильно.
Поскольку, и я это знаю, поводом рассуждения об этой фразе послужили насколько вещей. Усталость, вызванная хроническим безденежьем, количество выкуренных с раннего утра сигарет, плохой кофе и неотступное воспоминание о глупости, с которой, невзирая на изощренные усилия и хитроумие, доводится встречаться едва ли не всюду.
И тогда я пришла к выводу, что мне хочется видеть только собственный взгляд, рассматривающий меня. Вот почему мне нужен был ты (как любому другому — другой, "ты").
Но именно это место, а я это великолепно понимаю, является наиболее зыбким звеном любого возможного объяснения того, чего я хочу. Но в ближайшие дни все будет по-другому. Да, конечно, согласен. В ближайшие дни. Они вскоре наступят, эти другие дни и луны. Другие дни, луны, люди. Вне людей находится еще больше людей.