«В Гурзуфе нас поселили на самом берегу. Встану утром и сразу к окну — поглядеть на море. И все не могла понять, зачем оно такое большое, без конца и края, как люди с ним обходятся?.. Оно такое великолепное, а ползают по нему какие-то катеришки, вроде козявок. Но как-то раз подняла занавеску, а в заливе — огромный парусник застыл!.. Трехмачтовый, без парусов! И море стало таким нарядным!.. Парусник помню, а людей нет… Даже поклонников. Крутились вокруг, нашептывали какие-то слова, дышали в лицо, а кто такие, не помню…»
Перебирает клубни тюльпанов на исхоженном грязными сапогами полу террасы и вдруг пробормочет, как во сне:
«Что я за идиотка такая была?..»
И замрет, уставившись в никуда — ноги циркулем, тощая, в вязаных спортивных брюках, драном смокинге — ни дать ни взять неизвестно когда брошенная за сценой и всеми забытая кукла бабы-яги. Да ей и самой казалось, что она потеряна прошумевшим карнавалом. Пестрая толпа — вся в музыке и белозубом смехе ушла куда-то за горизонт, и никто не спохватился, не вспомнил, что она была рядом, никто не подсказал, как ей быть. Там, в молодости, в карнавальном шествии все было ясно, она знала, как и для чего жить, но как жить в старости, понятия не имела. И оскорбляла свою старость повадками эмансипированной девицы тридцатых годов. Ей бы поглупеть, спасительно увязнуть в суете копеечных забот, а она Монтеня читает, от речений которого впадает в тоску, прострацию. Поверяя Монтеневым многоумием прожитую жизнь, неизменно заключает, что в молодости ее безбожно обманули, вовлекли в пустое занятие, не дали времени подумать «а что потом», понять, что, кроме настоящего, есть будущее, и оно непременно придет. И вот пришло — с вонючими собачьими вольерами, житьем возле мусорной свалки, со вставными зубами работы пристанционного умельца, по слухам — прямого потомка разбойных дедов… Вместе с зубами пациенты уносили из его кабинета и знак мастера, который придавал им родственные черты: у всех у них не смыкались губы. Ложась спать, тетка освобождалась от своих челюстей с таким остервенением, с каким стаскивала резиновые сапоги после дождливого дня на огороде.
Жили убого, дальше некуда. Весь достаток — цветы, кошки с собаками да теткина пенсия. Бедность не порок. Разумеется. В мире взрослых. А в шестнадцать — не бедность, ее личина на тебе — как проклятие, принуждающее дичиться сверстников, жить нахохлившись, с вечной оглядкой на сказанное или не сказанное о тебе. Еще ведать не ведаешь, что такое порок, а драные колготки уже посредничают между тобой и теми, к кому тебя влечет, глушат искренность, рождают зависть, подозрительность, пустая обида ранит так, что ночи не спишь. И душа старится… В шестнадцать лет ее душа была похожа на теткину дачу: снаружи — как поставленные один на другой сараи, а внутри настоящая лавка старьевщика. Куда ни повернись, груды тряпья, разящие прелым духом тюфяки, какие-то траченные молью мужские пальто, лакированные туфли неведомых времен со сбитыми каблуками и мазками засохшей грязи. Когда Зоя принималась остервенело мыть, скрести, прибирать все на даче, тетка говорила:
«Бесполезно. Легче сжечь». И то правда: убыль невелика, зато наверняка избавились бы от хлопот.
Спроси, и умники скажут: неважно, г д е рос человек, цветы произрастают на навозе. Может, кому-то и удается во всяком деле преуспеть, во всяком месте благоухать безотносительно к почве, где рос, а она и рада бы, да что-нибудь постоянно напоминает, где твои корни и чем ты напитана смолоду — это когда не можешь понять книгу, проникнуться незнакомой музыкой, постичь чье-то душевное движение… Тут-то и обозначается расстояние от того, что ты есть, до той душевной свободы, в которой живут другие. Это любить музыку не означает обладать музыкальным слухом. Но лишенный слуха не станет музыкантом. И в этом все дело. Любая оплошность, недомыслие, неспособность там, где другие понимают, умеют, кричат о твоем невежестве, вызывают унизительное чувство пребывания не в своей тарелке, гонят вспять, в Липовки, в теткину дачу, н а с в о е м е с т о!.. Кажется, не само по себе появление Нерецкого у порога чужой квартиры вызвало в ней оглушительный ужас, — ошеломило сознание уличенной в «личностных исходных». Он застал ее вернувшейся в Липовки.
Единственной «приличной» комнатой на даче считалась горенка на втором этаже, куда Зоя перебиралась на лето. Что там было приличного, бог ведает. Выцветшие лиловые обои, металлическая кровать с побитыми ржавчиной никелированными спинками, два стула в известном завитушном стиле — со множеством дырочек на вогнутых фанерных сидениях, прибитый к подоконнику шахматный столик без ножки и одностворчатый платяной шкаф с затуманенным зеркалом. «От мороза заплесневело», — говорила тетка. Ничего удивительного. Зимой во всей даче отапливалась одна комнатка-кухня, где они ютились с наступлением холодов. Из-за тесноты уроки приходилось делать лежа на полу: ногами под кровать, головой в угол за печкой, там половые доски сохранились гладкими и крашеными. Спали на одной кровати и в одну расчудесную ночь жестоко угорели. Она проснулась первой — от невыносимой боли в голове. Вертясь и хныкая, разбудила тетку. Та, не разобрав толком, что произошло, заохала, засуетилась, включила свет, шагнула к стоявшему у дверей ящику с «ноябрьскими» щенками, но вдруг потеряла сознание и рухнула, зацепив рукой кастрюлю на плите. Вскочив от грохота, Зоя бросилась на помощь и тоже, едва встав на ноги, свалилась в беспамятстве. Очнувшись раньше тетки, сама не понимая зачем, распахнула дверь и, глотнув свежего холодного воздуха, миллионами иголок пронизавшего тело от пяток до затылка, снова упала — прямо на пороге. Когда они окончательно очухались, комнату выстудило так, что зуб на зуб не попадал. Зою стошнило, и до самого утра она не смыкала глаз — от головной боли, озноба, обиды, жалости к себе…
Боже, как ей хотелось убежать оттуда! Она высчитывала дни до окончания школы, до поступления в студию при городском театре, впервые открытую, куда ее пригласили после просмотра школьного спектакля. И когда в последнее лето липовской жизни появился Володя, он показался ей пришельцем из будущего.
Началось ужасно. Вернувшись из школы с промокшими ногами и высокой температурой, она была немедленно уложена в постель, а наслышанная о новомодном поветрии тетка ринулась за врачом… и привела «доктора Володю» — вчерашнего студента-медика, жившего неподалеку, в даче со шпилем.
Тетку можно было понять: неделю шли дожди, а «скорая помощь» и в сухую погоду не ко всякому двору в Липовках пробиралась, и позвони она из дачной конторы в железнодорожную, самую ближнюю, поликлинику, врачам пришлось бы месить грязь два километра от междугородного шоссе. Но и это еще не все. Дело шло к вечеру, а чтобы в эту пору отыскать нужный дом, надо быть уверенным, что знаешь, где он находится, или, на худой конец, знать наверное, что родственники навесят на калитку газетный лист — знак местопребывания больного: номера домов и названия улиц писались, где и как бог на душу положит, и потому искать дом по названному адресу — дело заведомо безнадежное.
Представ перед молодым парнем на кровати с продавленным матрацем, на фоне разодранных по щелям обоев, в рубашке с испревшими подмышками, она готова была сквозь землю провалиться. И от невозможности сделать это — вертелась, ежилась, до глаз натягивала одеяло, придурошно улыбалась во весь рот, вдавливая голову в плечи и притискивая локти к бокам. На каждый его вопрос подолгу несла околесную — чтобы хоть как-нибудь занять, не дать разглядеть место, где он ее застал.
Присев у изголовья кровати, Володя извлек из черного чемоданчика черную трубочку и велел тетке принести чайную ложку. Он был красив… Темно-синий спортивный костюм очень подходил его черной, влажно поблескивающей шевелюре, его только-только отпущенной бороде. Что-то новое, по-новому щегольское было в его облике.
«Сними рубашку», — сказал он строго, как настоящий пожилой врач, которому недосуг засиживаться.
Она же уловила спасительное в этом его обращении на «ты» — как к малолетке, которой не дано понимать то, что в ее положении не может не унизить взрослую девушку: ей так хотелось ничего не понимать!.. И наверное, удалось: ослепленная полным бесчувствием к э т о м у стыду, она с такой поспешностью сняла исподницу, как будто ее надлежит, в ожидании врача, снимать заранее. Сунув рубашку под одеяло, она уставилась на него все с той же восторженной улыбкой послушного идиота.
«Чему ты улыбаешься?» Он явно не ожидал, что на ней не окажется лифчика, и с героическим усилием старался не замечать чего не следует.
«Вы бороду отпускаете, да?.. Можно потрогать?» — выпалила она в объяснение своей дурашливости.
Отшатнувшись от ее руки, он тревожно заглянул ей в глаза и произнес — не очень уверенно, опасаясь подвоха, но и заинтригованный ее странной суетливостью: