Ирония судьбы. Куда мне бежать теперь? На луну? А может не выёбываться уже и принять ислам? Познать суфийские мудрости.
Типа: «Как не вспомнить по этому поводу чистейшего в мыслях Фарисаибн-Хаттаба из Герата, который сказал: «Малого не хватает людям на земле, чтобы достичь благоденствия, — доверия душ друг к другу, но эта наука не доступна для низменных душ, закон которых — своекорыстие». Тоже вроде прикольно. Моя беда в том, что я ассоциирую мусульманство с мордой рыжего узбека альбиноса, отобравшего у меня всё. И я уже выстрелил в эту рожу — обратной дороги нет. Коней на переправе не меняют.
Все попытки познакомится с Ленкой поближе с треском обламываются. У неё серьёзный роман с архитектором здания иранского посольства по имени Энгин-бей. Энгин-бей очень похож на Джона Леннона в молодости. И внешне и внутренне. От него исходит хиппанский свет. Он совершенно особый человек и я ему не конкурент.
Ленка безумно его любит. Но у них разница в возрасте. Поэтому её тянет и ко мне — есть вещи, которые я понимаю лучше гениального архитектора из Анкары. Мы нежно и немного опасно дружим.
Ну и хорошо. А то чуть было не изменил моей Веронике. Хотя я думаю достаточно изменить нашим любимым в мозгах. Мелькнула хоть раз серьёзная мысль об измене, даже без последствий, считайте уже изменили. Или я не прав?
А ждать мне Веронику, видимо ещё целый год. Если не больше. Эх.
Любить меня не закончив иняза, она не согласна.
Большая радость на новой работе — бесплатный завтрак и обед. Бесподобная турецкая кухня. Кофе они тоже прикольно вываривают.
Турецкого Повара зовут Шабан. Звонкое имя. Колоритная внешность — эдакий сельджук в потёртых ливайсах.
При виде меня Шабан кланяется. Это потому что я — Бей. А он нет.
Я работаю в офисе. Значит бей. Имею право пользоваться бейской столовой. А не сидеть с простыми строителями.
Молодой подающий надежды бей из офиса. Мои начатки узбекского в дополнение к сносному английскому обеспечивают быстрый карьерный рост. Мустафа-бей, главный менеджер проекта, берет теперь на переговоры только меня. Хотя нас в отделе переводов — трое.
Это не считая Ленки.
День на работе проходит быстро. Перевода по уши, а когда его нет, можно потихоньку наблюдать за Ленчиком, мы с ней в одном аквариуме теперь, и она необычайно сильно радует глаз. Мне кажется, она давно заметила, КАК нагло я на неё иногда таращусь.
Хотя боюсь из-за моих крашеных волос, она может подумать, что я пидорэс. Все равно немного надеюсь. А вдруг! Надеяться надо всегда.
Тут читал на днях в метро статью о Горбачёве. И ему тоже Раиса Максимовна долго не хотела давать. А он ей тогда записку написал на латыни. Эдакой, знаете ли, поклонник Горация оказался, Михал Сергеич, дум спиро — сперо, мол, пока дышу, надеюсь. Ну, она и растаяла. Некоторые клюют на латынь. Некоторые на новые колготки.
Я давно за ними наблюдаю.
Время на работе из-за близости Ленки летит. Скучновато становится бесконечными вечерами.
Приезжаю домой. Жру жареную картошку с кетчупом Анкл Бэнц, укуриваюсь дурью, и, включив, Европу Плюс, телевизора у меня нет, тяну из пивного бокала «отвёртку» из столичной. Обычно один медленно выпитый коктейль и пятка дурьки отправляют меня спать.
Я сплю тяжёлым, по свинцовому серым сном. Зато и кошмары не снятся. И что самое удивительное — и совесть за содеяное совсем не мучает. Только страх перед тюрьмой. Холодный и бездонный.
Дурь в Москве, кстати, помогла отыскать Ленка. Именно она направила меня под памятник известному русскому литератору, тому, что презрительно и немного грустно поглядывает на первый русский макдоналдс через дорогу.
Торговлю анашей в Москве, как выяснялось, осеняет Александр Сергеич Пушкин:
Успех нас первый окрылил;
Старик Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил.
А под памятником великому предку, гнездится страна глухих.
Анаша в этой стране бесподобная, а торговцы совсем не болтливы.
Правда, оживлённо жестикулярны. Никогда не видел столько глухонемых одновременно как у ног веками неисправимого озорника Пушкина.
А каждое воскресенье я иду в кино. Один. Что тут поделаешь? Зато в Москве вот…
На дорогу всегда укуриваюсь. Дрянь у пушкинских глухонемых классная, поэтому мне кажется, на меня укоризненно смотрит весь вагон метро. А люди на эскалаторе даже оборачиваются и громко шепчут мне вслед: «Смотрите, смотрите, как же плотно он прётся!»
* * *
Ночью в Дядину смену в камере штрафного изолятора, Бурят проглотил сапожный гвоздь.
Дядя вынужден был перевести его в санчасть. Как же иначе? Гвоздь — это закуска не особенно совместимая с нормальной жизнедеятельностью. Пусть даже такого опасного и никчёмного члена общества. Выпустил его Дядя в санчасть.
А через полчаса Бурята уже с почётом катили на его таратайке к Положенцу. Милостивейшему Сеты-ага.
Так начался самый массовый в истории папаской зоны бунт.
Толпа мужиков, по команде Бурята намертво отсекла штаб от зоны.
Васьки преградили вход в столовую — чтоб никто не соблазнился и не сорвал политическую голодовку.
Ментов запустили в зону только на просчёт. Чтобы не давать повода.
Думаю, прапорам самим особенно то и не хотелось спускаться в те дни в зону.
Она радостно гудела как высоковольтный провод. Народ любит бунтануть время от времени. Особенно наш народ — с первого класса в школе учат о том, как прекрасна Революция.
Со всех сторон нашу крышу обдувает капризный степной ветер. Но он может действовать на нервы только на воле. В зоне ты понимаешь, что порывистый своенравный степной ветерок — это поэтическая ипостась свободы.
Бибиков разливает по кружкам портвейн Чашма.
«Мы как три мушкетёра, пацаны. Кругом война, стрельба, а мы спокойно завтракаем в Ла Рошели.»
Вот ведь не знал, что Бибик знаком с творчеством Дюма-отца. Нашел блять «Ла Рошель» в наманганской области. Ебанашка. Я в детском саду играл в мушкетёров в последний раз. Теперь будем ждать, пока не придут гвардейцы кардинала и не пустят нас по кругу.
Глотнув вина и стянув с ног свои сапоги, память-о-родео-в-монтевидео, Булка тоже вступает в разговор. Видимо они что-то курнули у меня за спиной. Оба в каком-то около литературном настрое:
— Знаешь, а я дочитал Мастера. Булгакова. Вчера вечером закончил. Перед всей этой хуйнёй.
— И как? Вставило?
— Нуу. Как сказать… Нормально. Прикольно. Местами.
— А что тебе понравилось больше всего?
— Конечно же этот, Воланд грёбаный, что же ещё? Там местами муть какая-то про Пилата, дурку, ваще хрень.
— Какого ещё пилота? Что за книжка-та? — Бибик жарит пайку хлеба, воткнув в неё прут, тут же, на костре. Ну, неисправимый кулинар.
— Про Булгакова слыхала, бабуля?
— А ты, Олежка, я тебе так скажу. Ты, брат, пирог по краям объел, а серёдку-то, серёдку-то и выбросил. Про Пилата, про психбольницу не стал читать? Скучно? Понимаешь, Булка, так всю жизнь можно прожить и жрать одну манную кашу. И ничего, знаешь, живут. И желудок у них хорошо работает и сон нормальный. Но так за всю жизнь и не попробуют хорошего бифштекса с кровью. А знаешь, чтобы сделать королевский бифштекс, с целой коровы малюсенький кусок мяса выходит. И надо поработать зубами немного, что его прочувствовать. Это ведь не манка.
«Прикольно» написал а?
Он писал этот роман семь лет. Семь лет, понимаешь? В это время весь его мир вокруг обрушивался. Все его пьесы, что играли и в Москве и в Питере и в Киеве, всё запретили. Ни один рассказ не издавали. Элементарных денег не было. Жрать купить. Перечитай, как он меню ресторана Массолитского описывает — Москва и москвичи отдыхают. Слюнки текут это читать. А задуматься — так ведь он голодный может, сидел, когда писал строчки эти самые. Его в угол загнали. Он тогда самому Сталину письмо написал — или работу дайте или отпустите за бугор. Сталин помог во МХАТ пристроиться, да вот только его пьес играть так и не разрешил. Вот в жизни как бывает.
Сталин. Да. Говорят — восточный деспот, сын грузинского сапожника. А он возьми-ка — то Пастернака тряханёт, то Горького, то Пильняка или Мейерхольда какого. Сапожник, а вот понимал какая власть у писателя над массами-то.
— Да какая там власть? Это же каким ебанутым надо быть — семь лет одну книжку писать?
— Действительно, Бибик, каким надо быть ебанутым. И не только что семь лет писал. Он писал о Христе, Пилате и Воланде. Писал в стране, где признать себя верующим было бы как встать на братвинском сходняке и признаться, что стучишь в оперчасть. Не поймёт ведь никто. Или писать про жизнь евреев, когда живёшь в гитлеровской Германии. Он писал Мастера и Маргариту семь долгих, тяжёлых лет, наполненных болью от пощёчин критиков, которые написали около четырёхсот разгромных статей о его творчестве и только три хвалебные. Там место есть в книге, где Мастер говорит: «Эх жаль трамваем зарезало Берлиоза, а не критика Латунского».