Впрочем, когда еще было сказано, что, мол, кто без греха, пусть первым бросит камень. В самом деле, осуждать легко: Могейме лжет, Могейме лгал, но мы-то, здорово поднаторев за последние двадцать веков в лжах и истинах, приняв на вооружение разъедающую души психологию и скверно переведенный психоанализ и еще очень-очень многое другое – для простого перечисления потребуется страниц пятьдесят, – не должны разить нашим неумолимым клинком чужие недостатки, если уж к своим столь снисходительны, чему лучшее доказательство – то, что не сохранилось в веках имя человека, который осудил бы свои деяния с суровостью столь бескомпромиссной, что, приводя в исполнение приговор, вынесенный духом, дошел бы до такой крайности, как побивание камнями собственной плоти. Впрочем, если уж мы затронули евангельские темы, позволительно будет поинтересоваться, вправду ли тогдашний мир столь закоснел во грехе и пороке, что для спасения его потребовался Сын Божий собственной персоной, ибо сам этот эпизод с прелюбодейкой показывает нам, что дела по этой части обстояли в Палестине совсем даже не плохо – не плохо, а отвратительно, поскольку в те далекие дни ни один камень не полетел в бедную женщину, и стоило лишь Иисусу произнести эти роковые слова, как сразу опустились занесенные руки, тем самым давая понять, что да, все так, ничего не попишешь, не без греха мы. Что же, народ, способный публично, пусть и в косвенной форме, повиниться, не вполне, значит, еще пропащий народ, сохранил он в неприкосновенности начало доброты, и мы рискнем, благо риск ошибиться минимальный, да, рискнем предположить, что Спаситель несколько поторопился со своим явлением. А вот в наши дни стоило бы это сделать, потому что не одни только развращенные неуклонно следуют стезей разврата, но и с каждым днем все меньше оснований останавливать уже начинающуюся казнь.
На первый взгляд кажется, что эти морализаторские отступления слабо соотносятся с упорством, какое проявил Раймундо Силва в попытках принять Могейме как персонажа, но польза их наверняка станет ясна, если вспомнить, что упомянутый, полагая, что свободен от крупных пороков и недостатков, повинен был в ином грехе, который хоть, вероятно, не меньше остальных, но в силу своей невероятной распространенности в мире и легкости в использовании повсеместно воспринимается как простительный. Грех этот – притворство. Раймундо Силва прекрасно знает, что нет разницы между тем, чтобы соврать, кто кому залез на плечи – я ли Мему Рамиресу, Мем Рамирес ли мне, – и – ну, это так, к примеру – банальной процедурой окрашивания волос, и ведь все, в конце-то концов, есть вопрос тщеславия, желания выглядеть лучше и в физическом плане, и в аморальном, а раз так, нетрудно вообразить себе время, когда любое человеческое поведение будет искусственно и отринет, не вглядываясь, искренность, непосредственность, простоту, все эти прекраснейшие, светлейшие свойства натуры, которые так трудно поддавались определению и которые так трудно было применять в те, теперь уже отдаленные времена, когда мы, хоть и сознавали, что уже выдумали ложь, еще думали, что способны жить по правде.
Во второй половине дня, в паузе между трудностями осады и эфемерностями романа – того, что ждут в издательстве, – Раймундо Силва вышел на улицу проветриться. И думал лишь пройтись немного, отвлечься, привести в порядок мысли. Однако, проходя мимо цветочного магазина, вошел и купил одну розу. Белую. И вот теперь возвращается домой, слегка смущаясь тем, что в руке у него роза.
Не говоря не то что худого, а и никакого слова вообще, внезапно и вероломно японские самолеты некогда атаковали американскую эскадру, стоявшую в Пёрл-Харборе, отчего и произошла известная катастрофа, довольно, впрочем, заурядная по людским потерям в сравнении с Хиросимой и Нагасаки, однако совершенно чудовищная в отношении материального и финансового ущерба, причиненного крейсерам, авианосцам, эсминцам, а всего тринадцати кораблям, которые пошли на дно, так и не произведя ни одного залпа – учебные стрельбы не в счет. Косвенной причиной морской трагедии явилось то, что однажды, в некий час одной прекрасной ночи, теряющейся во тьме времен, исчез рыцарский обычай объявлять войну с трехдневным упреждением, чтобы противник успел подготовиться или, если захочет, смыться, а также и для того, чтобы решивший нарушить перемирие не запятнал позором свою воинскую честь. Безвозвратно минули и канули те времена. Потому что, согласитесь, одно дело – атаковать под покровом ночи, без барабанного боя и пенья труб, но известив об этом заранее, и совсем другое – напасть врасплох, дойти неслышно, на цыпочках, можно сказать, оружьем на солнце не сверкая, до беспечно отворенных ворот, а потом проникнуть в город и там устроить резню. Мы уже поняли, что от судьбы не уйдешь, и потому совершенно ясно, что сантаренским женщинам и детям суждено было погибнуть в ту ночь, и в этом пункте пришли к соглашению мавританский Аллах с христианским Богом, однако несчастные не вправе были, по крайней мере, сетовать, что их не предупредили, а если они остались в городе, то по своей по доброй воле, ибо наш государь прислал в Сантарен Мартина Моаба с двумя спутниками, поручив им сообщить, что объявляет маврам войну, имеющую быть через три дня, и, следовательно, не опорочил ни душевные свои свойства, ни августейшее достоинство, когда сказал перед битвой: Убивайте всех без различия пола и возраста, не щадите ни ребенка на руках у матери, ни согбенного бременем лет старца, ни невинную девушку, ни дряхлую старуху, и, стало быть, не воображал себе, раз уж сделал такую оговорку, что грудью встретят его одни мавританские воины, все сплошь мужчины в расцвете сил.
Ну а в нашем с вами случае, то есть в истории с осадой Лиссабона, любое предупреждение было бы излишне, и не потому лишь, что все горшки были переколочены после взятия Сантарена, но и потому, что чересчур уж явные и очевидные намерения выказал тот, кто собрал за дальними холмами столь многочисленное войско, а еще сколько-то дивизий не прибавил к нему исключительно по причине типографской опечатки и уязвленного тщеславия. Но впрочем, даже и в таком положении, а вернее, в таком положении – особенно следует уважать и исполнять формальности, приноравливая их к каждой отдельной ситуации, и потому король решил отправить парламентерами дона Жоана Пекулиара и дона Педро Питоэнса с подобающей свитой и надлежащим вооруженным конвоем, нужным сколько для торжественности, столько и для безопасности. Во избежание погибельного предательства с противной стороны решено было на тот берег не переходить, ибо не надо быть стратегом масштаба Наполеона или Клаузевица, чтобы понимать: если мавры на своем берегу захотят захватить посланцев, а те попытаются убежать, река воспрепятствует любой попытке быстрого отступления, тем паче что ударные отряды мусульман, совершив обходной маневр, к этому времени уже наверняка уничтожат баржи. Вот поэтому наши повернули там, где было им сказано повернуть, проследовали вниз по улице Тайпас до самой Салитре, а потом, с естественным страхом, присущим всякому, кто вступает на вражескую землю, зашлепали по грязи в сторону улицы Претас, то поднимаясь, то опускаясь, сперва по Монте-де-Санта-Ана, потом по улице Сан-Лазаро, вброд перешли ручей, текший от улицы Адмирала Рейса, и, уже едва волоча ноги от усталости, побрели дальше, да кто же это выдумал – покорять город, где косогор на косогоре, – потом по улице Кавалейрос и Калсада-де-Санто-Андре дошли наконец до ворот, ныне именуемых невесть почему в честь Мартина Мониза. Путь долог, и еще тяжче делается от зноя, хотя вышли спозаранку, и мулы все в пене, и взмылены немногие лошади, которым приходится, пожалуй, еще хуже, чем их родичам, потому что они их гораздо нежней и далеко не так выносливы. Что касается пехоты, то пехота буквально обливается потом, но не жалуется, а покуда все ждут, когда откроются ворота, думает только об одном: неужто же после такого адского пекла придется еще и малость подраться. Здесь и Могейме, его тоже включили в состав отряда, а впереди, у стремени архиепископа, видим мы и Мема Рамиреса, вот ведь какое примечательное совпадение, в один и тот же исторический момент оказались рядом двое главных действующих лиц лестничного эпизода, причем оба оказали решающее воздействие на развитие его – до тех пор, впрочем, пока не будет досконально установлено, кто же у кого стоял на плечах. Все, кто направляется на эти переговоры, – португальцы, ибо государю показалось, что нехорошо будет использовать чужестранцев в таком деле, как ультиматум, хоть и есть, заметим мимоходом, серьезные сомнения в том, что в жилах архиепископа Браги течет наша, лузитанская кровь, но, впрочем, еще в те отдаленные эпохи возник и до нашего времени продержался обычай радушно принимать у нас людей со стороны, назначать их на ответственные посты, осыпать милостями, а что до этого дона Жоана Пекулиара, то он патриотической своей деятельностью воздал за все милости сторицею. Если же он все-таки, как уверяют иные, португалец родом из Коимбры, можно рассматривать его как первопроходца наших миграционных потоков, поскольку всю свою юность провел во Франции, где получал образование, и вот здесь следует отметить значительное изменение тенденций мотиваций переезда в эту страну, которая ныне стремится использовать нас plutôt[24] на работе самой грязной и тяжелой. Ну а чужестранцем несомненным, хоть он как бы не в счет, поскольку не парламентер и не конвойный, а выполняет некое особое поручение, следует признать этого вот рыжего веснушчатого монаха, вон он, сейчас мы слышим, как к нему обращаются: Рожерио, а на самом деле зовут его Роджером, что оставляло бы открытым вопрос о его национальной принадлежности – то ли англичанин он, то ли норманн, – если бы вопрос этот хоть в малейшей степени имел отношение к теме нашего повествования. Епископ Порто предупредил его давеча, чтобы готов был записывать, из чего мы заключаем, что исполнял этот Рожерио или Роджер обязанности хрониста, и он сейчас подтверждает это извлеченными из сумы письменными принадлежностями – палочками да табличками, – потому что от спотыкливой рыси мула прольются чернила, разбредутся в разные стороны буквы, и все это, вы уж сами поняли, уловки рассказчика, озабоченного правдоподобием сильнее, нежели правдой, которую считает недостижимой. Этот самый Рожерио не знает ни слова по-арабски, как и по-галисийски, но в данном случае невежество помехой не станет, потому что все переговоры, где бы ни велись они и, добавим, куда бы ни вели, неизменно ведутся на латыни, спасибо синхронным драгоманам. По-латыни будет говорить архиепископ Браги, на арабский переведет его один из сопровождающих его монахов, если, конечно, он не предпочтет прибегнуть к услугам Мема Рамиреса, представителя нашей славной армии, уже успевшего доказать свою более чем достаточную состоятельность, потом ответит ему на своем языке мавр, которого тот же или иной монах перетолмачит на латынь и так далее, хоть и неведомо нам, найдется ли такой, кто изложит по-галисийски суть дела португальцам, знающим только один язык, чтобы те не оставались в неведении о ходе беседы. Так или иначе, сомнению не подлежит одно: со всеми этими проволочками, если речи будут долгими, мы здесь прокукуем до вечера.