— Возможность деградации, — отозвался Вик, протягивая ей письмо.
— Что вы хотите этим сказать? — возмутилась Ширли.
— Вы действительно мечтаете о том, чтобы фотографии вашей дочери пришпиливали на стенку где ни попадя и на них пялились все кому не лень?
— Не понимаю, что в этом плохого?.. А как же картинные галереи?
— Галереи?
— В них полно обнаженной натуры. Старые мастера.
— Это совсем другое дело.
— Не вижу разницы.
— Патлатые парни не ходят в музеи, не пялятся на Венеру и не тычут друг друга кулаком в бок, говоря: «Я бы не прочь перепихнуться с ней вечерком в субботу».
— Ох! — задохнулась Ширли.
— И не притаскивают картину домой, чтобы онанировать, глядя на нее, — безжалостно продолжал Вик.
— Я не слушаю, — пролепетала Ширли, убегая в свой кабинет. — Не понимаю, что за бес в вас вселился?
А я — тем более, подумал Вик Уилкокс, устыдившись своего порыва, едва за Ширли закрылась дверь. Оставалось еще несколько недель до того момента, когда он поймет, что влюбился в Робин Пенроуз.
Зимний семестр в Раммиджском университете, как и осенний и летний, продолжался десять недель, но казался самым длинным из-за унылого времени года. Утром было темно, смеркалось рано, а днем солнце очень редко пробивалось сквозь пелену облаков. В кабинетах и аудиториях весь день горел свет. Воздух на улице был холодный и насквозь пропитан сыростью.
От него тускнели все цвета и размывались контуры городского пейзажа. Даже циферблат часов на университетской башне различался с большим трудом, а их бой казался приглушенным и унылым. Воздух холодил кости и застревал в легких. Некоторые приписывают характерный аденоидный прононс местного диалекта именно особенностям зимнего климата: постоянный насморк и хронический синусит принуждают жить с открытым ртом и заглатывать воздух, как рыба. Зимой невозможно понять, что именно подвигло людей поселиться и размножиться в таком холодном, сыром и мрачном месте. Единственный возможный ответ — работа. Ничто иное не заставит человека приехать сюда, а если приехал, остаться. Вот уж не позавидуешь тем, кто не нашел работы ни в Раммидже, ни в его пригородах, и обречен бездействовать в городе, где кроме как работать делать попросту нечего.
Робин Пенроуз не была безработной. Пока. И работы у нее было хоть отбавляй: преподавательская, научная, а на кафедре еще и административная. Прошлую зиму она пережила лишь потому, что с головой ушла в работу. Только и ездила туда-сюда: из своего маленького домика в теплый, хорошо освещенный кабинет и обратно, не обращая внимания на отвратительную погоду. Дома она читала, делала выписки, разбирала эти выписки и на компьютере превращала в связные тексты, проверяла студенческие рефераты. В Университете читала лекции, проводила семинары, консультировала студентов, беседовала с кандидатами на преподавательские места, ходила на заседания всяческих комиссий и опять-таки проверяла рефераты. Дважды в неделю она играла в сквош с Пенни Блэк. Это такая форма отдыха, не связанная с климатическими условиями или каким-либо другим воздействием окружающей среды: лупить по мячу, потеть и пыхтеть на ярко освещенном корте спортивного центра можно где угодно — в Кембридже, в Лондоне или на юге Франции. Напряженная умственная работа, изредка прерываемая короткими вспышками физических упражнений, — таков был ритм жизни Робин в ее первую раммиджскую зиму.
Но этот зимний семестр стал иным. Каждую среду Робин покидала привычную обстановку и ехала через весь город (более коротким и прямым путем, чем в первый раз) на завод в Вест-Уоллсбери. По дороге она злилась на необходимость тащиться туда. Эти поездки отвлекали ее от работы. Дома ее ждало множество книг и статей в журналах, которые нужно было прочитать, осмыслить, извлечь из них суть, после чего выстроить систему. Жизнь коротка, критика вечна. Нужно было подумать и о карьере. Единственный способ закрепиться в академических кругах — это крепкая и впечатляющая обойма исследований и публикаций. И тут от Теневого Резерва нет никакой пользы. Напротив, он мешает, отнимая у Робин драгоценный свободный день, когда она не занята делами кафедры.
Впрочем, раздражение было отчасти напускным. Теневой Резерв — это то, на что можно пожаловаться Чарльзу, Пенни Блэк, то, чем можно объяснить заминку с другими делами. В глубине души Робин даже получала смутное удовольствие от поездок на завод и чувствовала свое превосходство над друзьями. Чарли и Пенни жили той жизнью, какую раньше вела Робин, — ограниченной узким академическим кружком. А у нее раз в неделю была другая жизнь и даже другая индивидуальность. Наименование «тень», казавшееся поначалу таким абсурдным, начинало приобретать наводящий на размышления смысл. Тень — это нечто вроде дубля, doppelgänger[12], но дублировала она не Уилкокса, а себя. Получалось, что Робин Пенроуз, которая один день в неделю проводила на заводе, была тенью той Робин, которая остальные шесть дней занималась женской прозой, викторианским романом и теорией постструктурализма. И тень эта была менее важной, куда более обманчивой, но такой же настоящей. Робин вела двойную жизнь и благодаря этому стала казаться самой себе более интересной и сложной личностью. Заповедник заводов и складов, дорог и транспортных развязок, испещренный железнодорожными ветками, как поверхность Марса каналами, Вест-Уоллсбери казался царством теней, темной стороной Раммиджа, о существовании которой не догадывались те, кто грелся в лучах культуры и учился в университете. Конечно, для сотрудников «Принглс» все было наоборот: Университет и все прочее располагалось в тени, чуждое, непостижимое, смутно пугающее. Постоянно порхая через границу этих двух зон, чьи ценности, приоритеты, язык и обычаи столь разительно отличались, Робин чувствовала себя секретным агентом. И, как все секретные агенты, время от времени испытывала сомнения в правоте своего лагеря.
— Знаешь, — сказала она однажды Чарльзу, — ведь миллионы людей не питают ни малейшего интереса к тому, чем мы занимаемся.
— Что? — рассеянно переспросил Чарльз, отрываясь от книги и прижимая палец к тому месту, до которого дочитал. Было это в одно из воскресений. Они сидели в гостиной-кабинете у Робин. В последнее время Чарльз стал приезжать чаще.
— Конечно, они не знают точно, чем мы занимаемся. Но даже если им объяснить, они не поймут. И даже если поймут, что мы делаем, они все равно не поймут зачем. И уж тем более — с какой радости кто-то нам за это платит.
— Тем хуже для них, — пожал плечами Чарльз.
— Неужели тебе совсем безразлично? — удивилась Робин. — Что вещи, которые нас так искренне волнуют… Например, сочувствует ли Деррида тайком идеализму, занимаясь критикой метафизики? Или является ли теория психоанализа Лакана фаллоцентричной по своей сути? Или совместима ли с диалектическим материализмом идеология Фуко? Неужели тебе наплевать, что все, о чем мы безостановочно спорим, читаем и пишем, для девяноста девяти и девяти десятых процента народонаселения — не пришей рукав?
— Не пришей что? — переспросил Чарльз.
— Рукав. То есть совершенно ни к чему.
— А ты знаешь, что рукав этот пришивают вон туда? — И Чарльз показал, куда именно.
— Серьезно? — захихикала Робин. — Тогда понятно, почему Вик Уилкокс потерял дар речи, когда я это сказала.
— Ты от него набралась?
— Наверно. Хотя он редко пользуется подобной лексикой. Он вообще-то пуританского склада.
— Протестантская мораль.
— Ну да… Слушай, я забыла, о чем говорила…
— Ты говорила о том, что на заводе никто не интересуется постструктурализмом. Что тут удивительного?
— Но неужели тебя это не огорчает? Для большинства людей не пришей… тьфу, безразлично то, что так важно для нас.
— Нет, не огорчает. С какой стати?
— Когда Уилкокс начинает доказывать мне, что научные степени в области изящных искусств — это перевод денег…
— И часто он об этом говорит?
— Да, мы с ним все время спорим… Знаешь, когда он это говорит, я прибегаю к аргументам, в которые и сама уже не верю. К таким, как необходимость сохранения культурных традиций, развитие у студентов навыков общения. В общем, к тем аргументам, на которых зациклены старомодные консерваторы вроде Филиппа Лоу. Ведь если я скажу, что мы рассказываем студентам о постоянном соприкосновении означаемого и означающего или о том, что любой текст непременно опровергает свое собственное требование ясности значения, Уилкокс поднимет меня на смех.
— Невозможно объяснить систему постструктурализма человеку, не знакомому даже с традиционным гуманизмом.
— Совершенно верно. Но не значит ли это, что маргиналы — именно мы? Это мы стоим на краю.