“Ивана Денисовича”, в самой середине последней брежневской весны сама Мария Анемподистовна, а перед тем скончался ее брат
Георгий, отошла их хранимая Богом, безмятежно и счастливо прожившая отпущенные ей годы сквозь все потрясения, моры и войны своего ровесника-века двоюродная сестра Вера Николаевна, и ее единственную из всей дворянской родни отпевали в высоком храме
Антиохийского подворья и поставили на могиле крест; безболезненно и покойно преставился в декабре оруэлловского года верный любовник земной жизни сед дед Мясоед, и вместе с двумя дядьями Колюня переносил из филевского морга завернутое в простыню огромное расплывшееся тело основателя купавнинской дачи, которое не могли ухватить санитары, и вспоминал то далекое, первое ощущение своей принадлежности к мужскому миру; ушел тихий дед Николай Петрович, угасла его последняя жена, а через несколько лет сгорел за семь недель Великого поста, точно выполняя последнее послушание, стойкий и сумрачный отец…
Старики и старухи умирали чередой с такими же малыми промежутками времени, с какими рождались в конце минувшего или начале нынешнего столетия, но таинственному существу из младенческих кошмаров было этого мало, и несколькими годами позднее внезапно умер от опухоли головного мозга тридцатипятилетний добрый брат Кока, туполевский внук с двумя счастливыми макушками на голове:
Жил-был мальчик,
Звали Кокой.
Вам смешно?
А мне нисколько, – которого тянула за собой в поход на Камышовку географиня Валя, кому отдавал мой маленький герой жирных золотых рыбок, а потом прогонял из Купавны, и прибавилось памятников и крестов на огромных московских погостах.
Однако ни Колюни, ни еще больше дружившей с двоюродным братом
Вали на похоронах тех не было, как и не было на погребении отца никого из его шурьев и их жен.
Еще за несколько лет до двух последних в общем роду смертей что-то окончательно надломилось в купавнинском мирке, и Колюню с дядьями развело так, что, встретив в один из своих последних приездов на дачу по дороге со станции прихрамывающего Толю, племянник перешел на другую сторону железнодорожной ветки, потому что стыдился глядеть в его глаза, но не мог так же легко, как через рельсы, переступить через неожиданно твердую предсмертную волю своего родителя, которую отец высказал по окончании разговора с мамиными братьями в присутствии лукавого председателя правления солнечным воскресным сентябрьским деньком в ветхой голубой сторожке вертограда, где ярость обоих мужиков, с площадной бранью обрушившихся на свою сестру, переполнила долгую-предолгую чашу папиного терпения.
Накануне первого слушания в областном суде Колюню пригласил к себе постаревший дядя Глеб, с печалью рассуждал о совершенно немыслимом еще несколько лет назад, при жизни бабушки, предстоящем позорном разбирательстве, на котором должны были встать друг против друга отставной офицер и его молодая племянница, призывал подумать о своей роли и своей ущемленной доле, но скоро понял, что говорит напрасно, и навсегда потерял к родственнику интерес, как терял интерес ко всему, что не оправдывало его надежд. А Колюня, отпустивший по примеру либерала и горновосходителя редкую мягкую бороденку, вдруг подумал, что совсем маминого брата не знает, но и никак более от него и его мудрости не зависит.
Он не пришел ни на один из судов и добровольно от всего отказался, забрав себе лишь заржавевший велосипед, созревший кабачок, несколько яблок и коврик с домом у реки. На этом велосипеде с рюкзаком, привязанным к багажнику, где сидела когда-то теперь уже поблекшая, побитая жизнью красавица, вдохновившая Колюню на его первый роман, молодой и никем не признанный, он уезжал в Москву, на Ярославский вокзал, чтобы там пересесть на чистый поезд дальнего следования, взять с собой гениального Рубцова и мимо Загорска и Новостройки, по железной дороге, построенной щедрым купеческим отцом рано умершей девочки с персиками, отправиться в далекую северную деревню.
В том предугаданном им на бумаге и разысканном наяву селенье жили настоящие, не просвещенные цивилизацией, русской литературой, Московским университетом и Вооруженными Силами мужики, там жива была настоящая христианская вера и ждала его невыдуманная громадная изба на подклете с крытым двором, которую не надо было оспаривать и не с кем делить, лесные озера, глухие грибные леса, ягодные поляны, болота, заливные луга и таинственная река – весь этот новый, неведомый мир, который томился без своего художника и в который столичный творец был заранее влюблен и чаял ответной любви.
Был конец сентября. В опустевших молчаливых садах на всем посткупавнинском пространстве жгли горькие костры, перекапывали под зиму грядки, не разбивая комья земли, чтобы выстудить вредителей и корни сорной травы, висели спелые плоды антоновки, на земле лежали желтые и красные листья берез, лип, осин и дубов. Осталась позади голубая сторожка и зеленая водонапорная башня, Колюня выехал в последний раз на красивую шоссейную дорогу и на видавшем виды велосипеде поехал дальше и дальше вдоль глухих заборов, нарядного леса и пустынного осеннего озера, к железнодорожной станции. Не было в душе ни сожаления, ни грусти – не было и Купавны, а что-то совершенно другое, вовсе не похожее на запечатленный образ, который отныне существовал только в памяти и словах.
Велосипедисту было двадцать семь лет, он был самонадеян, молод и честолюбив, был уверен, что наконец откроет для себя незнакомую родную страну, увидит и завоюет весь мир, добьется успеха, прославится и устыдит всех его обижавших и в нем сомневавшихся на улице Писемского людей.
А Купавна не мешала ему тешиться новыми иллюзиями и убегать. Она отпускала его, как отпускала когда-то бабушка филевского деда, надолго или ненадолго, к другой жене, в другой дом или другую жизнь; несколько лет спустя поделенная по решению суда между бабушкиными наследниками и по странной причуде судьбы сразу после того брошенная своими навсегда рассорившимися хозяевами, никому из них не нужная, осыпающаяся и зарастающая травой, напрасно роняющая с веток кислые и сладкие яблоки в плачущем саду, она осталась одна и ничего не говорила, потому что знала: как бы далеко ее неверный, восторженный барчук ни уходил, сколько бы ни было ему отпущено и дано, чего бы ни добился он и ни растерял, в самом конце пути все равно вернется сюда и, по знойной дороге гонимый ветерком, легко и быстро пойдет в пыли меж колосящейся ржи, но ни одна трясогузка не услышит его торопливых шагов, не испугается и не вспорхнет в белесое дачное небо.
1999 – 2000.