Потом профессор очутился в тесной квартирке, битком набитой вещами. Передвигаться между ними было непросто. Он сидел за низким столиком, пил чай из стакана с пластиковой ручкой и то и дело осушал рюмку, немедленно наполнявшуюся вновь. Водка имела странный фруктовый привкус. Она была такой крепкой, что каждый глоток обжигал профессору нутро. Словно со стороны он слышал, как рассказывает мужчине и его жене (она появилась тут же, полная и розовощекая, с горячей колбасой, аппетитно разложенной на тарелке) о своей психологической школе, об Основателе, о предчувствиях, о том, как развивается человеческая личность. А потом вдруг занервничал, вспомнил про посольство, начал взволнованно повторять: «Embassy, British embassy». «War»[26], — ответил ему мужчина и схватил обеими руками воздух так, что из него едва не материализовалась винтовка. Потом присел, сощурился и издал звук, изображающий выстрел. Он обстрелял увешанные вьющимися растениями стены и повторил: «War». Профессор, пошатываясь, направился в туалет, но попал на порог кухни. На столе он увидел сложный химический аппарат, весь в трубочках и краниках. От резкого запаха профессору сделалось нехорошо. Хозяин деликатно подтолкнул его в сторону ванной. Профессор закрыл за собой дверь, а повернувшись, обнаружил, что в ванне плавает огромная рыбина. Живая. Он не поверил собственным глазам. Держась за пуговицу на брюках, смотрел в рыбьи глаза. Ее взгляд парализовал профессора. Рыба лениво двигала хвостом. Над ванной сушилось белье. Профессор простоял так минут пятнадцать, не в силах сдвинуться с места, пока встревоженный хозяин не начал колотить в дверь. «Шшшш», — шикнул на него профессор. Они с рыбой смотрели друг другу в глаза. Это было ужасно и в то же время приятно, исполнено особого смысла — и совершенно бессмысленно. Он боялся и каким-то непостижимым образом чувствовал себя счастливым. Рыба была живая, она шевелилась, толстые губы выговаривали какие-то беззвучные слова. Профессор Эндрюс прислонился к стене и закрыл глаза. Ах, остаться в этой маленькой ванной, в чреве большого дома, внутри ледяного города, избавиться от слов, не понимать и не быть понятым. Смотреть в самую глубину плоского, идеально круглого рыбьего глаза. Никуда отсюда не выходить.
Дверь с треском отворилась, и профессор оказался в теплых, крепких объятиях хозяина. Прижался к нему, словно дитя. Разрыдался.
Минуту спустя они уже ехали в такси по залитому холодным зимним солнцем городу. Профессор Эндрюс держал на коленях свою сумку. Прощаясь у ворот посольства, грузный мужчина расцеловал его в обе заросшие двухдневной щетиной щеки. Что мог профессор сказать ему на прощанье? Несколько секунд он пытался совладать с непослушным, заплетающимся языком, а потом неуверенно прошептал: «Живую? На месте?» Поляк посмотрел на него с удивлением и ответил: «Живую».
Перевод О. ЧеховойКак только близнецы засыпали, она отворачивала ковер и ложилась, ухом к полу. Так она слушала. Голос звучал отдаленно, приглушенный слоями утеплителя, изоляции или что там кладут между перекрытиями панельных многоэтажек. Однако мощи своей не терял. Ухо четко улавливало высокие ноты, но более низкие, те, от которых мурашки бежали по коже, иногда пропадали. Она закрывала глаза и слушала, приходя в себя лишь от шлепанья ножек близнецов, удивленно семенивших босиком по полу. Оба появлялись в дверях, заспанные, с припухшими от сна глазками, румянцем на щечках и засохшей на губах слюной. Требовательный, осмысленный взгляд детей. Ее часовых. Она вставала, всегда немного пристыженная, и принималась вытирать им носы, натягивать ползунки, сажать на горшки. Уже грелся овощной супчик. Наготове стоял йогурт. Два запичканных ротика, осваивающих все вкусы мира.
Каждый раз, собирая малышей на прогулку, она никак не могла решить: одевать первым делом детей или одеться самой. Если детей, то, ожидая ее, они стягивали шапки, развязывали шнурки. Если самой, то даже легкий макияж расплывался, пока она застегивала им пуговицы и молнии на куртках. Ни тот ни другой вариант не годился. Сборы на прогулку неожиданно становились стратегически важным моментом дня, тестом на скорость и сообразительность, тактическим ходом с целью подчинить себе мир, манифестом, что он под контролем.
Спускаться с коляской ей было удобней на лифте, ясное дело, но тогда она лишалась возможности пройти мимо той двери. Честно говоря, смотреть было не на что: дверь как десятки других дверей — покрашенная в серый цвет, с глазком, нацеленным прямо на лестничную клетку. Она приостанавливалась перед этим стеклянным зрачком и настороженно прислушивалась, не донесутся ли оттуда опять знакомые звуки — легкая нить прозрачной, как бриллиант, мелодии. Однако время прогулки не совпадало с занятиями пением. Наверное, та принимала ванну, звонила знакомым, а быть может, мыла посуду.
Именно на этом этаже, у двери певуньи, она вызывала лифт и ехала вниз. Усаживала малышей в коляску и отправлялась в путь — вдоль проезжей части до скверика; там два раза огибала фонтан и — в парк, на детскую площадку, покопаться в песочнице или просто погулять. Бродить среди клумб, собирать каштаны, складывать в букет большие разлапистые листья, разговаривать с детьми — отрывисто, сонно, бессвязно; потом наслаждаться молчанием, когда близнецы неуклюже отбегали в сторону и играли без нее. Дорога домой вела вдоль длинного ряда магазинов. Она помнила их все наперечет: обувной, хозяйственный, бар «Цвет», гастроном. Однако покупки делала в небольшом магазинчике, до потолка набитом товарами. Только в нем, чтобы не искушать себя деликатесами, а сразу купить все, что нужно, одним махом. Пакеты с покупками висели на крючках сбоку коляски, грозя ее перевернуть. Приходилось особенно осторожно съезжать и въезжать на тротуар. Сдвоенная прогулочная коляска и сумки с продуктами — теперь все это предстояло затолкать в лифт и доехать до десятого этажа, где скрежет ключа в замке пробуждал в квартире знакомые запахи — детей, стирального порошка, вареных овощей.
Чаще всего и в квартире этажом ниже в это время царила тишина. Весь дом замирал, будто те немногие, которым с утра никуда не надо было идти, ложились подремать до обеда. Она представляла их себе — на разных этажах и рядом, за стеной, теснящихся в крохотных кухоньках в гигантском кубике Рубика. Как они склоняются над тарелками разогретого супа, опираясь локтями о раскладные столы. Как потом переваривают пищу, дремлют, и сон расщепляет их мысли на маленькие фрагменты, совершенно не сочетающиеся друг с другом, угловатые и шершавые. Были и безлюдные квартиры — их сложно себе представить, — оставленные ранним утром, распотрошенные утренней спешкой, согретые сухим теплом батарей; квартиры, где только пылинки лениво кружились в воздухе.
Мальчики ели, потом она сажала их на горшки, ложилась с ними на диван и монотонно читала хорошо известную им сказку. Близнецы слушали, глядя в потолок. Они погружались в эту сказку, глаза их медленно блуждали по потрескавшейся краске, чтобы наконец, хоть и не полностью, но закрыться. Из-под век беспокойно поблескивали зрачки.
В этот момент та начинала петь.
В жизни обеих существовала некая синхронность, их ритмы таинственным образом совпадали, подчиняясь невидимому течению времени. Она тихонько вставала с дивана и на цыпочках шла в другую комнату, отворачивала ковер и ложилась на пол, чтобы послушать, как та поет.
Та начинала с гамм. Иногда она пела их долго, иногда — только минуту, для распевки. Ее голос взлетал и падал. Переходы между звуками были плавные и закругленные, как звенья металлической цепочки. Казалось, где-то там, под полом, они материализуются в мягкие шарики, желеобразные мячики. Потом она медленно начинала новую мелодию: как будто разворачивала рулоны разноцветных тканей, шелка и велюра, мягкого шифона, поблескивающей тафты. Мелодия легко взмывала вверх, окутывая несколько соседних квартир трепетной тенью. А эта, лежа на полу, больше чувствовала, чем слышала, потому что ухо было лишь малой частью тела — живот, руки и ноги тоже внимали пению той. Под кожей нежно вибрировали нервы. Тело обретало обостренную чувствительность.
Она узнавала почти все. Узнавала — то есть с первых нот знала: это то, а это другое. Не умея точно назвать, говорила себе: «это то, красивое», «это то, грустное» Али «а это то, странное». Иногда та внезапно задерживалась на какой-то фразе, вырванной из целого, отделенной от всего остального, и повторяла ее несколько раз. Настойчиво, до тошноты. Останавливала время и копировала один и тот же пассаж. Эта, наверху, не ощущала никакой разницы в повторах. Будто ту заело, будто пела механическая женщина. Может, так оно и было. Женщина с ангельским голосом и заводным механизмом под платьем.