Девчонки сказали, что в общежитие пришла посылка из дому. Алена съездила и привезла здоровенный фанерный ящик. Там были две банки чуть засахаренного варенья, домашняя колбаса, копченый окорок и громадный, кило на три, кусок самодельного розового шпига, нежно просоленного, со следами черной щетинки на полупрозрачной коже.
Устроили маленький пир.
Алена сидела, положа голову на кулаки, и смотрела, как он ест, и вдруг поняла, что он не просто ест, угощается или там лакомится, нет, он утоляет голод. Абрикосов отрезал толстенные куски сала, торопливо клал их на хлеб, жадно впивался зубами и глотал, толком не прожевав, у него даже двигались уши, и глаза мутно глядели в одну точку.
– Голодненький, – вздохнула она и погладила его по плечу.
Абрикосов перестал жевать и несколько обиженно взглянул на Алену.
– Кушай, кушай. – Она улыбнулась и снова погладила его, теперь уже по голове. – А на лето к нам в Карныш поедем. Отъедимся. Папа боровка заколет, я кровяной колбасы накручу, с гречневой кашей, пробовал?
Он удивленно покачал головой.
– Во! – Алена подняла большой палец и облизнулась. – Только ее надо свежую есть, в тот же день или завтра. И грудинки накоптим, и вообще, побольше всего с собой наберем, такого, лежкого, чтоб хватило подольше.
Ага, значит, она про себя уже все определила и решила, и безрассудные ночные клятвы быстренько перевела в практическую плоскость, и летом потащит его в Ульяновскую область в качестве законного супруга? Впрочем, в этом нет ничего особенного, подумал тут же Абрикосов, наверное, любая нормальная женщина хочет семью, стремится к налаженной, уютной и сытой жизни, и это вовсе не удивительно. Удивительно другое. Просто непостижимо, как в ее голове запредельная поэзия может уживаться с этакими хозяюшкиными мыслями о боровке и лежкой копченой грудинке. Как, почему? Потому что – пласт. Да, конечно, обреченно понял Абрикосов, она вовсе не былинка на ветру, нет, эта тощая былинка крепчайшими своими корнями вросла в мощный пласт русской уездно-периферийной жизни, с домиком на окраине, с дворнягой на длинной цепи, с садом и огородом, с покупкой угля на зиму, с починкой забора и латанием кровли, с кино и танцами в Доме культуры, со старым географом, у которого есть интересные книжки и чучело настоящего попугая. И папа, мастер пимокатного цеха, и мама, учетчица на кормораздаточном пункте, и бабушка, упокоившаяся на чувашском кладбище под непривычным лютеранским крестом, и другая бабушка, с папиной стороны, в накидке, расшитой евразийским узором, и вся их жизнь, от рождения до смерти, весь их быт, освященный непреложностью ежедневных тяжких забот и работ, быт, который и есть бытие, – да, это пласт, и он питает свою былинку тайными подземными водами, наполняет плодородными соками, устремляет вверх и не дает оторваться от почвы. И ничего запредельного нет в ее стихах, просто мы, парниковые столичные пустоболты, мы, произвольно отделившие душу от тела и разум от деяния, мы, которым на шаткой трапеции умозрений уютнее, чем на твердых пластах всамделишной жизни, мы не можем найти имя для этих земных строк, и бессильно называем из запредельными, иррациональными и тому подобное – красивые и пустые слова…
И у Алиски, подумал вдруг Абрикосов, тоже есть свой пласт, бесчисленные родичи в крохотных белорусских городках, и на Украине тоже, отстоявшийся веками уклад, обряды и праздники предков, и жестокая ашкеназская традиция, и прадедушка, за политику изгнанный из общины и умерший в эмиграции, оставив на белом свете восемнадцатилетнюю вдову с двумя близнецами… Как она добиралась назад, в Молодечно, как она только добралась, – Алискин голос дрожал и прерывался. И может быть, в своей настырной жажде успеха, признания, хвалебных рецензий, прожекторов и аплодисментов, в своем рвении вперед и вверх Алиса, сама того не сознавая, отплачивала, отыгрывалась за тысячелетние беды своего народа, за все костры, анафемы и скитания, за все, от фараонова пленения до лагерного дыма, тающего в безмятежном немецком небе… Кто знает?
Даже те, счастливые обладатели отцовских и дедовских библиотек, которым так завидовал Абрикосов, – у них тоже был свой пласт, пусть не такой мощный, пусть тонкий, даже эфемерный, но все-таки пласт городской интеллигенции второго-третьего поколения. И Абрикосов с тоскливой обидой вспомнил свои безнадежные попытки найти собственный пласт, его взгляд соскользнул с ласкового личика Алены, и он тяжело уставился в угол.
– Ты чего? – спросила Алена. – А?
– Ничего. – Абрикосов помотал головой и улыбнулся. – Нет, правда ничего.
Действительно, сытость не располагала к духовному самоистязанию, – кстати, Абрикосов вообще был не особенно склонен к такого рода размышлениям, его более интересовали драматические столкновения идей, до него непосредственно не касавшихся, а сейчас – тем более. Сейчас, когда кровь отлила от головы к желудку, в уме зашевелились мысли уютные, шаловливые и пушистые. Как котята.
– Вот, неплохое сравнение, – засмеялся Абрикосов, дожевывая бутерброд. – Мысли, как котята. Такие домашние, теплые, веселые!.. Мысли-котята, а?
– Ага! – радостно закивала Алена.
– Все, хорош. – Абрикосов отодвинул от себя тарелку и встал из-за стола. – А то так лопнуть можно, в самом деле… Ну что, чайку, что ли? – Он взял с плиты пустой чайник, шагнул к раковине, но Алена отобрала у него чайник, сама сполоснула его и поставила под кран.
– Действительно, чуть не лопнул… – Абрикосов похлопал себя по животу. – Очень своевременно твои папа с мамой все это придумали, весьма, я бы сказал, своевременно! А то совсем отощали мы с тобой. – Он нагнулся и легонько поцеловал ее в затылок. – И добрый ангел давно не прилетал.
– Какой ангел? – похолодела Алена, обернувшись.
– Обыкновенный, – улыбнулся Абрикосов. – Самый простой добрый ангел… прилетает иногда и приносит чего-то вкусненького, в клювике…
В правой руке Алена держала полный чайник и поэтому ударила его левой рукой, ударила без замаха, коротко и больно.
– Ты что? – отшатнулся Абрикосов, потирая скулу. – Ты что?
Она смотрела на него во все глаза. Абрикосов за этот месяц уже привык к Алениным выходкам, это у них называлось «швыряться», но все-таки до драки дело не доходило.
– Ты что швыряешься? – повторил он.
– Комар, – выдохнула она и отерла ладонь о брюки. – Комара прихлопнула, извини.
– Комар? – забормотал Абрикосов. – Зимой, в Москве, комар?
– Сама удивляюсь.
Она поставила чайник на плиту, зажгла конфорку и вышла из кухни. В комнате было темно. Она открыла балконную дверь и шагнула в проем. Был февраль, но сильно таяло, сквозь туман огни машин и окна домов напротив казались маленькими и очень далекими. Третий этаж. Третий этаж – только ноги переломаешь, а он потом будет делать массаж по восемь часов в день и кормить манной кашей с ложечки.
Но какое право я имею, вдруг разъярилась Алена на самое себя и ногтями чуть не до крови вцепилась себе в щеку, в то самое место, куда только что ударила его, какое я имею право думать про него так подло? Всего один месяц – да жизни не хватит рассказать, что произошло за этот месяц, да и рассказать – не поверят, и тут нельзя поверить, тут самому надо прожить такой месяц и понять, почувствовать, что это такое – как всего за месяц становишься человеком. Человеком – из неизвестно кого. Взял к себе, полюбил костлявую уродину, необразованную дуру с непонятными стишками, а я еще брыкалась, строила из себя общежитскую оторву, да я и была общежитской оторвой, чего уж теперь красоваться… А он терпел и улыбался, и ни капельки обидной жалости, только любовь и ласка, добрый, умный разговор, а какие книги, я не то что таких не читала, я даже понятия не имела, что такие бывают, что такие слова и мысли русскими буквами на белой бумаге напечатаны. Это он, он теперь может что хочет со мной сделать, думала Алена, обливаясь слезами раскаяния и благодарности, может избить и на улицу выбросить, а я все равно вернусь, приползу, отмолю прощение. Ведь кто я теперь без него, только он никогда ничего плохого мне не сделает, все простит, потому что добрый, а почему же я такая гадина?… Подумаешь, два кило гречки, сыр, масло, колбаса – надо быть выше этого. Господи боже ты мой, как же это трудно получается – быть выше. А у него – легко. Добрый ангел, и все дела. А может, он на самом деле святой, вроде святого, и ему на самом деле все равно, откуда что берется.
У них в Карныше тоже был такой святой, вернее говоря, блаженный, дед Кибиткин его звали, хоть было ему от силы пятьдесят, а может, и вовсе сорок лет, только весь седой и морщинистый – дед и дед. Жил при детском полиомиелитном санатории, и сам тоже был после полиомиелита – сухорукий, с разными плечами. Замзав котельной – называл он себя, и все кивали, чтоб не обидеть, хотя должности такой, конечно, не было в санатории, и истопникам он тоже не очень-то помогал, – так, вертелся под ногами. Но его не прогоняли, потому что – куда? Он сам лечился в этом санатории, а когда вылечился, оказалось – сирота и полный инвалид. Так и жил. Спал в дежурке – сторожа ему выгородили фанерой закуток, как раз чтоб втиснуть койку и табурет, – а кормился на кухне. Пенсию за него получал шеф-повар. Со всей округи несли деду Кибиткину гостинцы. Своих даятелей он встречал на хоздворе санатория, сидя на ящике, а на другом ящике заранее была расстелена чистая газета. Кибиткин за все благодарил, низко и быстро кланяясь, а потом на газете сортировал подарки. Что поплоше он съедал тут же, чтоб не обидеть, а самое вкусное приберегал на потом. Гостинцы ему носили в основном дети, класса до пятого, не старше, или, наоборот, совсем уж древние старухи, но случалось, и взрослые мужики распивали с ним бутылочку плодо-ягодного под плавленый сырок. Но вообще Кибиткин был непьющий – поднесут, так спасибо, а нет, так и не надо, у магазина по утрам не толокся и о пьяницах говорил с осуждением. Дед Кибиткин пел песни – вот отчего носили ему гостинцы, а не просто из жалости. У него, несмотря на слабогрудость и косые плечи, очень звонкий и сильный был голос, он пел просто так, безо всякого сопровождения, потому что ни гитару, ни баян не смог бы удержать в своих тонких увечных руках, но все равно выходило красиво. Он разные пел песни, и народные, и военные, и эстрадные тоже, что по радио целый день крутят, и даже Высоцкого, и еще он знал несколько старых странных песен, одну из которых больше всего на свете любила Алена – тогда еще просто Лена. У нее все дрожало и гнулось внутри, когда она слышала эту песню, про то, как мать уговаривала сына не ходить на тот конец, не водиться с ворами, потому что ясно, что из этого получится, в каторгу сошлют, скуют кандалами… и поведет тебя конвой по матушке-Расее.