И я за ней последовал. Грань свернула мне челюсть, а потом острие вертикали рассекло меня надвое — от подбородка до яиц, которые тоже, кажется, раздвоились. Но я уже обнимал руками угол, и одна половина — правая, как наше дело — была уже на свету. И я потянул за ней левую ногу — из темноты. Снизу гогот:
— Смотрите! Лунатик!
— Умоляю, заткнитесь! — завопила на это девчонка, там внизу пожелавшая, чтобы я не упал. — Не будите его!
Глава восьмая:
Робкие убийцы
К себе я вернулся в первом часу ночи. Дверь оказалась запертой изнутри. На полоске скоча болтался лист моей бумаги, на которой Цыппо важно написал: «DO NOT DISTURB». Я вышел в холл. Перед лифтовым отсеком в сумрак был задвинут старый диван. Я сел и привалился к обшарпанному молескину. Полная тишина стояла на этаже. Рождался понедельник… Хлопнула дверь, и я очнулся. Из моего коридора выбежала однокурсница Распопова (английское отделение). Опрометью пронеслась она мимо меня к лифтам, с ходу влепила кнопку вызова и заревела, припав к стене. Полушария ягодиц распирали на ней мини-юбку. Она была выше моего соседа на полголовы и вдвое шире. Могучая девушка. Ей бы ядро толкать. Как девочка рыдала она в стену, красноречиво расставив ноги и приподняв пятку над летней босоножкой. Я раздумал ее окликать. Я остался в тени. Под шум мотора, спускавшего ее вниз, я принял решение элиминировать Цыппо. Купить в аптечном киоске пару резиновых перчаток и дождаться, когда он ужрется до потери сознания. Алиби мне обеспечит Бутков, с которым завтра же обговорить… В комнате я распахнул раму над своей жертвой и уснул под блаженный ее храп. Это будет идеальное убийство… Мне снилось, что я в душегубке. Задыхаясь, я сорвал с себя бабушкин крестик — и проснулся. Сжимая обрывки цепочки, с разинутым спекшимся ртом. Удушье оказалось реальным. Я вскочил. Цыппо, замерзши, закрыл над собой окно. Поставив колено на его кровать, я с грохотом раскупорил комнату и, как рыба, стал глотать кислород. Голова закружилась, но ужас прошел. Что-то дрогнуло в неподвижности неба. Сейчас сорвется… подумалось мне. Но это была не звезда. Спутник-шпион прожигал эту ночь. Околев, я вернулся в постель. Я укрылся с головой. Озноб колотил меня. Отогревая меж бедер ладони, я слышал, как постукивают мои зубы. Вдруг — обгоняя сознание — тело рванулось из комнаты. Меня вырвало в засранный унитаз. Приоткрыв глаза, я схватился за кафель стены и покрылся потом. Рвало меня чем-то черным. Унитаз был наполнен нечеловеческой чернотой. Я привалился к стене. Господи! Что со мной? Вместо ответа я почувствовал, что мой сфинктер — стиснутое кольцо мышц — просачивается. Орлом я вскочил на затоптанный унитаз, и меня пробрал понос. Я посмотрел между ног. Он был такой же: черный. Яйца мои спрессовались от ужаса, а член превратился в отросток младенца. Я спрыгнул на пол. Я не успел поймать цепочку сливного бачка: меня согнуло. И вырвало фонтаном. С такой силой, что я забрызгал кафель до уровня плеч. Следы брызг были бурыми. Из душевой я принес полиэтиленовый тазик, в котором стирал свое белье. На тряпки я решил пустить свой старый махровый халат. Пытаясь оторвать от него рукав, я изошел холодным потом прежде чем осознал, что сил у меня нет. Я вымыл сортир. Потом стал под душ. Я очнулся, обнаружив себя сидящим на плиточном полу душевой. Никогда еще в жизни я не терял сознания. Я вернулся в комнату. Влез на стул, раскрыл дверцы шкафа и потащил с верхней полки баул. Я не удержал его. Я отлетел на диван. Баул упал на пол. Стул упал тоже. За секретером проснулся Цыппо.
— Ты чего там… Спесивцев?
— Пардон… Пятна оплывали в глазах.
— Обратно мысль осенила? Я не ответил.
— В государстве, — сказал Цыппо, — есть мысли правильные, мысли неправильные, а еще есть мысли, подлежащие искоренению… Кто сказал?
— Платон.
— Нет, не он. Геббельс. Уверен ли ты, что твоя ночная мысль правильная?
— Нет.
— Глуп, но честен. Что ж, валяй! Пиши. Платон был тоже прав: гнать вас, писак, из государства идеалов! Ну да ладно. Сегодня Виктор Иваныч добрый.
— Виктор Иваныч, — повторил я.
— Ну?
— Со мной чего-то не то.
— В смысле?
— Паршиво как-то.
— А совесть. Совесть, дорогой товарищ! Утром признаешься Виктору Иванычу. Явка с повинной в обычные часы приема… — Хохотнув, он тут же захрапел.
Отлежавшись, я сел. Стал надевать штаны. В бауле были мои рукописи. Я их надел. Оставив баул на полу, я вышел. Вернулся я вместе с Бутковым.
— Вот этот, — сказал я.
Он взял баул и вышел. Я лег. Я поднялся. Вырвало в унитаз. Я лежал. Дверь открылась, пришел Бутков. Он доложил:
— Кремировал.
— Где?
— В духовке. На кухне семнадцатого этажа.
— Все? Он раскрыл баул. Перевернул и потряс.
— До последней страницы. Я с облегчением откинулся, и он сделал шаг вперед.
— Золотого хронометра отписать вам, к сожалению, не могу. Но вот вам, — протянул я ему крестик. — Связь доверия восстановите при помощи зубов. Мягкое. Высшей пробы. Наш общий Друг…
— Да? — наклонился он.
— Новостей не было?
— Пока нет. Слушаю. Жду.
— Так, — сказал я. — Тогда можете вызывать…
— «Скорую»?
— Не катафалк же! — рассердился я. Вчуже я удивлялся тому, как медленно уходит из меня жизнь. Отрицательных эмоций я уже не испытывал никаких, иначе, пожалуй, впал бы даже в нетерпение. Потому что «скорая», которую вызвал Бутков, пришла только через три часа. В лифте я стоял, завернутый в одеяло, обнимая двух медсестер. Студенты смотрели на меня так, будто увозили меня в крематорий. Когда меня устраивали на носилки внутри «скорой», перед лицом долго маячило круглое колено, обтянутое нейлоновым чулком. Посреди колена нейлон лопнул, выдавливалась кожа. Я ее поцеловал, эту кожу. Я испытывал благодарность ко всему. Хлопнули дверцы, и меня стало укачивать, как в колыбели. За стеклом плыло низкое белое небо, взятое в сеть проводов. Трамвайных, троллейбусных, телефонных и неведомых. Небо Москвы.
* * *
Возили меня под этим небом непростительно долго, все больницы были уже переполнены, пока в какой-то очередной сестра, поцелованная в коленку, не уперлась: «В другую не повезем». «Это почему?» «Потому что не довезем, вот почему!»
В приемном покое меня положили на кушетку. Потом перевернули на живот, и я услышал бас: «Расслабь ягодицы!» Я расслабил, и почувствовал, как мне воткнули что-то в анус. Это был обрезиненный указательный палец, принадлежащий дежурному врачу, огромному еврею с бородой, как у отца Франца Кафки. Врач стащил перчатку: «Кровотечение. Желудочное. Ты меня слышишь?» Прекрасно я слышал. «Слышу». «Тебя в живот накануне не били?» «Нет». «А давно началось?» «Ночью». «Когда именно?» «Часа в три». «А почему ты еще живой? Человек, это всего лишь пять литров крови. Известно тебе?.. — На месте бедного Франца Кафки я бы тут же умер от стыда. — В Первую хирургию, да быстро!» Небо, под которым меня несли на носилках две сестры милосердия, было разорвано кронами тополей. Листва еще была зеленой, но каждый отдельно взятый лист был уже обведен подгнившей каймой. На ходу сестры перехватывали поудобней ручки носилок, и последнее, что я испытывал, глядя на загнивающее лето, был несильный стыд за свою тяжесть. Потом и стыд, и кроткая печаль, что вот и кончается путь мой на этой земле, — все это испарилось, как в детстве выдох на холодное стекло. Я услышал в изножье голос сестры: «Слышь? Кажись, он нас с тобой обогнал…» Та, что держала ручки изголовья, поставила их на что-то, и передо мной возникло грубоватое девичье лицо: «Может, и успеем еще. Зрачки у него живые». «Жалко все ж таки. Чего-то мне, знаешь, молодых всегда жалко, а вот старперов никогда. Погнали?» «Обожди: камешек в туфлю попал… Старые, — меня понесли снова, — старые, те свое взяли. Чего ж их и жалеть? Только жизнь молодым заедают. Да передохни они все! Вздохнули б посвободней. Нет, скажешь?» «Что точно, — отозвался голос, отчетливый и столь далекий, словно принадлежал Богу… — Меньше народу — больше кислороду!» Не знаю, где я витал, но вернулся я только на закате. Это был щемяще грустный московский закат, отраженный прямоугольником зеркала над раковиной. Я скосил глаза. На сиденъи стула обложкой кверху лежал затрепанный роман Эриха Мария Ремарка «Жизнь взаймы». Поржавелые зажимы держали в воздухе опрокинутую бутылку с кровью. К стеклу был прилеплен ярлычок с именем донорши, выписанным послюнявленным химическим грифелем: «Сосина Зоя». На горлышко бутылки была натянута резиновая трубка, трубка кончалась полным крови стеклянным шприцем, игла которого была приклеена двумя полосками лейкопластыря к разгибу моего локтя. Скульптурно-белой была моя рука, и в позе ее было нечто нищенское, но одновременно и по-царски щедрое.
— Рука зябнет, — сообщил я вернувшейся медсестре, тоненькой такой лет тридцати с выражением забитости на лице, обрамленном жалкими желтыми кудряшками.