Галль стукнул кулаком по пюпитру:
– Да! Раздавим!
Прихожане одобрительно загалдели, поднялся шум. Директор, улыбаясь, терпеливо ждал. Потом кивнул кому-то в сторону, тихо, словно крадучись, вступил орган. Галль приблизился к микрофону:
– Царь Небесный, Утешитель, – он заговорил тихим взволнованным голосом, – Дух Истины, везде пребывающий и все наполняющий… – директор остановился, поощрительно кивнул вниз. – Ну?
Прихожане нестройно повторили за ним:
– Дух Истины, везде пребывающий и все наполняющий.
Галль довольно кивнул головой, раскрыл руки, будто собирался кого-то обнять от души.
– Сокровище благих и жизни Податель! – воскликнул он с неожиданной страстью. – Приди и вселись в нас! Очисти нас от всякой скверны и спаси, Благой, души наши!
– Спаси души наши! – повторила паства, и тут же орган зарычал на всех регистрах, ладно вступил хор ангельским многоголосьем, Полина опять стерла слезы со щеки. Вся церковь пела:
– Я не в домах из дерева и камня. Расколи кусок дерева – и Я буду там, подними камень – и там найдешь Меня.
Соседка повернула толстое мокрое лицо к Полине; счастливо улыбаясь, она пела громким грудным контральто. Все встали. Полина поднялась, она подтягивала концы слов и тоже улыбалась. Галль, сложив руки на груди, обводил толпу глазами, кивал кому-то. Он не пел.
Все закончилось, без толкучки горожане вытекали из церкви, Полина сидела, собираясь с духом. Она не сводила глаз с директора, он теперь живо беседовал с двумя старухами в одинаковых розовых шляпках. Полина подошла, поздоровалась, встала сбоку. Старухи прошамкали какие-то комплименты и исчезли.
– Я так рад, что вы пришли… – начал Галль.
– Да, да, спасибо, – перебила его Полина. – У меня важный разговор.
– Давайте важный на завтра отложим, меня Шнурре ждут на ужин… – Директор вытянул руку, посмотрел на запястье. – Через семнадцать минут. А мне еще…
– Это касается Лорейн Андик. – Полина снова перебила его, она заметила, что улыбка тут же исчезла. – Я нашла в доме кое-какие записи…
– Дневник? – быстро спросил директор. – Это дневник?
Полина запнулась, застыла на несколько секунд, потом сказала:
– Да. Я нашла ее дневник.
Полина сама не поняла, как получилось, что она соврала. Вышло само собой. К ним подошел какой-то пузан с пушистыми усами, он говорил приятные слова и брал руку директора в свои розовые толстые ладони, гладил ее. Галль мучительно улыбался, отвечал. Наконец отделался от толстяка.
– Что там? Что вы прочли? – директор тер белым платком свою ладонь. – Что там?
Отступать было поздно, она спросила:
– Вы знали, что она беременна?
– Я? Знал? – Директор растерянно посмотрел на Полину, сунул платок в карман. – У вас дневник с собой?
Полина отрицательно мотнула головой. Галль облизнул губы, поглядел по сторонам, словно собирался перебежать через дорогу.
– Пошли. – Он ухватил ее за локоть, потянул за алтарь, в левый проход. Они прошли коридором, директор толкнул дверь. Комната, не больше кладовки, была заставлена музыкальными инструментами – крутые бока геликонов сияли тусклой медью, в углу высилась арфа, футляры скрипок чернели, как детские гробы. Директор придвинул стул.
– Сядь!
Полина послушно села. Стул, венский, на гнутых ножках, оказался хлипким, он шатался. Стул под Полиной скрипнул пару раз, она встала. Директор смотрел в сторону и молчал. Потом провел пальцем по струнам арфы, волшебный звук нежно возник и растаял.
– Никак не могу вспомнить… – сказал он, разглядывая свои пальцы, – не могу вспомнить лицо. Вижу глаза, пытаюсь дорисовать губы, нос, овал – скуластое лицо с таким острым подбородком, у нее в лице было что-то беличье… быстрые глаза, наверное, темные… да, темные, как бархатные. И этот острый подбородок. Я когда пытаюсь вспомнить – это так странно, так больно, я понимаю, все и началось с жалости.
Галль странно повел головой, словно воротник душил его.
– В ней было что-то трогательное, болезненно хрупкое, даже сейчас я вспоминаю, и у меня сжимается сердце. Это не фигура речи – у каждого есть такие воспоминания, которые вызывают физическую боль. Настоящую боль. – Директор замолчал, что-то припоминая, медленно продолжил: – Я поначалу думал – это жалость, да, именно жалость… И я так гордился своим чутким христианским сердцем, ведь мы только говорим о милосердии, о слезах сочувствия, а ведь сами проходим мимо чужой боли, проходим мимо с холодной душой. Или подаем, как милостыню, – напоказ, теша тщеславие.
Директор говорил медленно, он не взглянул на Полину ни разу, та стояла молча, с муторным чувством приближающейся беды. Как тогда, в цирке. Ей было лет пять, бродячая труппа давала представление на ярмарочной площади, там установили высокие шесты с натянутой проволокой, с трапециями. Канатоходец в линялом розовом трико взобрался на самый верх. Полина не видела лица – так высоко он залез. Циркач долго примерялся, потом заскользил по проволоке. Полина хотела зажмуриться, но не могла, она тихо шептала: «Бабушка, ну пойдем, пойдем отсюда». Потом толпа в ужасе ахнула, Полина услышала жуткий звук, глухой, словно на землю сбросили большой мешок картошки. Звук застрял в ее памяти навсегда.
Сейчас она слушала Галля, и в ней росла гнетущая уверенность, что директор вот-вот скажет что-то страшное, непоправимое, с чем ей придется жить до конца, как с тем угрюмым звуком. Полине хотелось перебить его, отвлечь, заставить замолчать, но директор говорил, а она молча слушала.
– Та самая пугливая дикость, которую я принял за слабость, которая попервоначалу виделась мне занятной и даже забавной – помню, я тайком наблюдал за ней: в классе она горячилась, по-детски краснея всем лицом, объясняя или доказывая… Она обожала спорить. – Директор, вспомнив что-то, улыбнулся одними глазами.
Он снова дотронулся до арфы, провел пальцем по самой толстой струне, медленно провел сверху вниз. Родился едва различимый гнетущий звук.
– Но это была не слабость. Мы ведь судим о мире с позиций своего опыта и мнение свое считаем единственно верным. Даже имя придумали – истина. – Галль хмыкнул, покачал головой. – А ведь это не более чем твое личное заблуждение. И чем старше, тем невероятней и больнее нам осознавать свою слепоту, пусть даже просветление несет радость и счастье. Нам ведь не счастье важно, нам важней всего правота своя! Мы ее называем истиной.
Директор снова провел по струне, теперь ногтем – звук стал шершавым, противным.
– И я даже поверил, что она поняла мою истину, поняла и приняла. И согласилась. Что есть вещи важнее личного, как это называют, – директор зло усмехнулся, – личного счастья. Я не просто директор, не просто гражданин Данцига. Я – Галль! Потомок Арчибальда Галля. На моих плечах миссия, великая миссия! Нельзя построить рай для всех. Да и не все достойны рая!
Он глубоко вдохнул, словно собирался нырнуть.
– Неужели она и вправду думала, что я хоть на секунду забуду об этом? Стану добропорядочным муженьком в велюровых тапках, буду на ночь читать сказки нашим чернявым малюткам, а потом спокойно храпеть с ней под потной периной? Неужели она так думала? Неужели она верила, что я смешаю тевтонскую кровь Галлей с кровью ее плутоватого народа? Ведь мы не просто люди – разумные животные, которые размножаются и смотрят телевизор. Мы все откуда-то пришли, у нас есть история. У каждого! Не история твоего дедушки-скотовода или прабабушки-маркитантки, а История с большой буквы – история твоего народа, твоей нации. Мартин Лютер дал немцам не только новую церковь, не только новый немецкий язык. Он научил нас гордости, он объяснил нам, что значит быть немцем. Да, да! Немец – это не только особая кровь, немец – это миссия! Миссия всего народа и личная миссия каждого немца. Если он настоящий немец!
Директор повысил голос, но на Полину он не смотрел, казалось, беседовал с арфой.
– И что ж Германия? Что ж Европа? – он удивленно развел руками. – Европа кончилась! Перемешалась, открыв границы. Поляки, немцы, румыны – кто еще? – болгары? – давай, вали до кучи! Итальяшки-вырожденцы, гоношистые французы – всех в один котел! Европеец перестал любить свое отечество, свои древние камни, могилы своих предков. Теперь мысль другая – как выжить, как под шумок в базарной свалке урвать кусок пожирнее. Вот какая у европейца мысль!
Он оглядел низкий потолок, повернулся к Полине.
– Германия знала, что ей не простят, – Галль понизил голос, словно раскрывал тайну, – не простят Адольфа, не простят Освенцима, абажуров из человеческой кожи. Не вы, вы – простите, вы, славяне, как дети, вас вечером выпорешь, вы к утру все позабыли уже. Не простят евреи. Не простят и не забудут. И все наши Моцарты, и Бахи, и Бетховен с Генделем, и Шиллер с Гете не перевесят одного абажура из человеческой кожи!
Галль снова говорил громко, последняя фраза гулким эхом отозвалась в пузатом теле контрабаса.