— Где твоя подружка, сынок?
Секунду информация поступала в мозг. Джео весь напрягся из-за торча и техники, каковые успел затолкать в ящик стола.
— Где твоя подружка, сынок? Она не вернулась сегодня ночью?
Джео вечно везёт в последний момент.
Единственный признак жизни на борту сейчас — струйка дыма из трубы смахивающей на старую халупу каюты. Видимо, что-то готовят. Слишком жарко, чтобы разжигать огонь для обогрева.
Рабочий снова разворачивается к своему крану, ковш которого бронированным кулаком покоится на моём грузе щебня. Я возвращаюсь в каюту.
Есть моменты, когда я теряю веру в других, порываю с ними, и пускай они покидают круг света и определенности, приходят и уходят, как им вздумается, неся с собой панику, хаос или же радость, в зависимости от моего расположения духа, моего состояния готовности. Готовность, как известно любому Бойскауту, есть истинная добродетель цитадели.
Из кипы бумаг, переживших мои периодические прореживания, я выбираю пару листков и читаю:
— Доза: целенаправленная ложка в бульоне жизненного опыта.
(Il vous faut construire les situations[51].)
Двигаться несложно. Вопрос следующий: из какого положения? Это проблема исходного положения, угла зрения: дабы постигнуть его структуру, следует для начала временно отстраниться от оной. Наркотики обеспечивают новый угол зрения.
По поводу преимуществ наркотиков. Возможность скрывается за пределами установленного и известного. Её невозможно никак проговорить; dies zeigt sich[52]…
Героин вызывает привыкание.
Привыкание, замыкание, умыкание[53].
Для обывателя все формы ментального хаоса, за исключением того, что вызвано синькой, табуированы. Алкоголь, т. к. он привычен, может вызывать лишь неприятие. Алкоголик унижает сам себя. Под героином ты по ту сторону унижения. Джанки вызывает массовую истерию. (Наркоман — чудовище, чьё изображение следует повесить, а тело лишить жизни на электрическом стуле, чтобы унять истерию добропорядочных граждан.)
Тщательно изучать собственные нечистоты и всякую прочую дрянь важно для любого общества. Врачи знают это, полиция и философы истории тоже.
Помню, мне пришло в голову, что только в Америке возможна подобная истерия. Только там, где необходимость прилаживаться стала выражаться в облике безликого президента, зачитывающего бессмысленный спич огромному безликому народу. Только там, где государственная машина впечатала свою ткань глубоко в человеческий мозг, так чтобы желание и умение применялись лишь там, где они имеют денежный эквивалент. Где всякий вздор, в том числе любовный, подвергается остракизму, и где миллионы безликих промывщиков мозгов в белых халатах выстроились в длинных коридорах, готовые наблюдать, приводить в порядок, делать шокотерапию… только здесь возможна эта истерия. Я подумал, развелось же оборотней по окончании последней великой войны, что в Америке их числят в нарушителях порядка. Пастеризованный символ, скрывающий жуткие глубины человеческой души. И я решил: теперь я понимаю, что такое быть европейцем и находиться вдали от родной земли. И я видел мусоровоз, один из этих громадных серых агрегатов, напоминающих танк, рассекающих по улицам Нью-Йорка, жуками переползающих с 10-й улицы на Шестую Авеню, а на боку у него красовался плакат, возвещающий: «И словом и делом я — американец». А ещё там была Статуя Свободы.
Подчас, в моменты уныния, мне кажется, что мои мысли — это бред слетевшего с катушек оттого, что его сознанию нужно обязательно присутствовать в истории, действовать, обдумывать всё. Жертва навязчивого инстинкта. Иногда я рассуждал: как же далеко увела меня история с моего пути! И тогда я сказал: Пускай, пускай, пускай они все уйдут куда подальше! И внутри я был целостен и хрупок как яичная скорлупа. Я опять отогнал их всех от себя, и я остался один, словно непотребный маленький Будда, смотрящий телик.
На каком этапе свобода становится вольностью? И вопрос органам юстиции: Сколькие дождутся, когда различия проявятся?
Каждый раз, когда я заглядываю в скопившиеся за годы записи, меня поражает острое ощущение, что у меня нет права на них. Часто мелькает образ повешенного. (Не так давно я даже дошёл до того, что из старой сумки и верёвки сварганил куклу с зеленовато-серым лицом в красных и черных потеках и устроил ей казнь через повешение на рее. Среди капитанов барж принято присобачивать на мачту всякие эмблемы. Но моя была непохожа на остальные. Она стала предметом ненужных комментариев, и, имея на борту джанк, я счёл за лучшее её снять.) Это похоже на то, что я, раздираемый сомнениями писал, продираясь против течения, с растущим подозрением, что моя писанина в некотором смысле преступным образом прёт против истории, что, в конце концов она, родимая, доведёт меня до петли.
— Заметки по поводу создания монстра… Таким был один из вариантов названия. В те дурные минуты, когда прорывает плотину, названия начинают легче придумываться. На бумажном огрызке я отыскал следующую сентенцию: В похоти своей, после вырождения, человек изобрел неразборчивость. Не помню, ни когда, ни по какому именно поводу я это писал. В записях последовательность отсутствует. Они тянутся до бесконечности, подобно ленточному червю. Каиновский Завет. Плод мгновений, когда я чувствовал, что обязан перехитрить свое глубоко затаённое желание молчать, ничего ни говорить, ни проявлять.
Когда я пишу, то путаюсь с временами. Где я был завтра, есть там, где я нахожусь сегодня, там же я буду вчера. Накатывает ужас, что я где-то подтасовываю. Всё это крайне сложно, причём с прошлым в большей степени, чем с будущим, поскольку последнее, по крайней мере, вероятно, просчитываемо, в то время как первое не поддается экспериментированию. Прошлое это всегда ложь, сохраняемая величием предков. Важно с самого начала относиться к таким штукам легко. Едва призраки восстают из склепа, я аккуратно упаковываю их обратно по гробам и хороню.
Это, я полагаю, моё последнее волеизъявление и завещание, хотя, поскольку у меня есть выбор по данному поводу, помирать я буду ещё не скоро. (Совершенствовать себя можно лишь при условии ожидания потомства.)
Ежели бы после смерти нас ждала вечность, если бы я знал это доподлинно, как я доподлинно знаю, что только что вмазывался, чтобы руки слушались, я бы в сущности уже постиг её, так как я бы уже был неподвластен беспощадной атаке времени, неподвластен постоянному рассыпанию настоящего, неподвластен всем этим замысловатым выкрутасам и виадукам, с помощью которых здравый смысл пытается навести мост над бездной тревоги, будучи в силах заявить без недостойной суетности: «Я умру завтра», не утруждая себя намерением совершить это, или намерением не совершать, с отвагой легендарных римских гладиаторов. Но ведь поскольку не всё так просто (Молю тебя, Авель, не навязывай мне твоей веры), и я обречён на бесконечное переживание крушений времени… прошлое, никогда не бывшее прошлым, было, есть вечное настоящее. Прошлое в настоящем и настоящее в прошедшем — и то, и другое отлично от облика прошлого, открывающегося в настоящем, уже успевшего выродиться в образ будущего, которое никогда не наступит… обречен на это, на то, что стану жертвой тревоги, ностальгии, надежды…
Вечная проблема — соединить фрагменты вечности, точнее, иногда достигать абсолютной безмятежности вневременности. Что не так-то легко в эпоху навязчивой, агрессивной демократии, когда любой протест, если только он не подан под соусом подростковых выходок, скорее всего будет воспринят как преступление или признак ненормальности, или того и другого вместе. (Бунт, дитя моё, бунт — это стремительный топор, вырубающий мёртвые ветви лесных деревьев ночью. Тот, кто рубит днём, это палач.)
16