Все было ясно, но я бросился бежать к своему дому, как будто наперегонки со смертью; я бежал по спящей пустынной улице и яростно ревел, чтобы освободиться от страха, воображая, что сметаю на своем пути всех врагов.
Зимой местом наших сборов стала землянка, где было тепло и даже светло от самодельных свечей из колотого на куски, как сахар, заводского парафина. Мы построили свое жилище в стороне от людей и домов. Парафин приходилось воровать, остальное доставалось даром, со свалки… Бросовая деревянная тара, чтобы топить «буржуйку», которую сделали из найденной там же бочки. Выброшенный диван. Автомобильные кресла. Облезший полированный столик. Колченогая тумбочка. Все это принадлежало только нам. В землянке был один на всех магнитофон, который любовно называли «Электроником». Весь раздолбанный, перемотанный изолентой, он был как маленькое переносное кладбище — в одну выемку укладывали братскими трупиками батарейки, а в другую — похожую на гробик кассету. Батарейки испускали дух в магнитофоне, на последнем издыхании из черных скорбных дырочек динамика доносился один и тот же заедающий похоронный марш, в который превращалась любая музыка, записанная на кассетах, даже рок-н-ролл. Был и свой телевизор, только он уж совсем не работал, стоял в углу для красоты, отражая в своем мертвом экране огоньки самодельных свечей и наши странные лица.
Проникали в землянку ползком, через лаз, и там, на дне ямы, тоже не разгибались, иначе можно было ушибить голову, зато она была широкой и непотопляемой — крытая в два наката досками, полотнами почти новенького рубероида, законопаченная паклей, засыпанная с холмиком землей. Постепенно все свыклись, что поселили себя на свалке. Так решил Игорек и место это выбрал сам — а ему никто не перечил. Он говорил, что оно самое спокойное. Здесь жили крысы, стая бездомных собак и слетались кормиться птицы, порой даже утки; cвалка обрывалась у берега Яузы, что ни в какие лютые морозы давно уж не замерзала, нагретая заводскими стоками, и утки оставались зимовать.
Быть может, потому что начали хозяйничать, выбором его очень скоро оказались довольны. За свалкой никто не следил, мусорные машины опорожнялись на этом пустыре у Яузы по ночам, скрытно; наверное, не доезжая до полигона, экономили время и делали больше ходок — перевыполняли план. Мусор был унылый, серый, и редко что в сваленных кучах удивляло глаз. Каждый уносил со свалки свое, что ему понравилось. Рылись, мечтая найти, например, золотое кольцо, — а находили ничего не стоящие частицы чужих мирков, с которыми вдруг жалко становилось расставаться; уносили — и не понимали, почему же какие-то люди захотели от этого избавиться.
Один раз я нашел в картонной коробке старые грампластинки. У меня был проигрыватель, и я принес их домой. Сквозь шум и треск звучало фортепьяно — таких пластинок у меня никогда не было, и возвышенная тоскливая музыка казалась зовущей в какую-то другую жизнь. Я пытался себе ее представить, закрывая глаза и долго слушая, но не мог. Видел черноту и как бы фосфоресцирующую пыль, начиная поневоле чувствовать к себе жалость и с удивлением думать, что было б со мной, если бы я вдруг ослеп: открыл глаза, но увидел ту же самую пульсирующую черную пустоту. Вещи со свалки оказывались точно бы волшебными, заставляя переживать до этого неведомое и мучиться непонятным.
Еще помню, как раскопал в мусоре целый чемодан, в котором кто-то выбросил письма, открытки и телефонную книжку. Все было порвано на клочки и рассыпалось в руках — кроме этой книжицы, наверное, слишком плотной, чтобы ее можно было разорвать. Казалось, она еще хранила чье-то прикосновение: пухленькая, вытянутой формы, в изящном переплете, похожая на дамский кошелек. В ней было множество телефонных номеров и фамилий, записанных ровным гладким почерком как будто в один момент — все теми же чернилами, в очередь, даже без помарок. Она понравилась мне сама по себе, у меня еще не было собственной телефонной книжки. Почему-то в ней было много фамилий с телефонами и адресами в столице Югославии Белграде. Ее страницы были исписаны не до конца, и поэтому я не задумываясь превратил ее в свою, а для этого, где оставалось место, похожими синими чернилами как можно ровнее вписал телефонные номера одноклассников и маминой работы. Я ходил с ней в школу, показывал нарочно ребятам и говорил, что у меня есть знакомые за границей — в столице Югославии Белграде, где я будто бы когда-то бывал. Чужие фамилии выучились почти наизусть. В моем сознании они принадлежали каким-то мальчикам и девочкам, с которыми когда-то подружился. Я сам в это верил, очень этого желал. Югославия стала вдруг моей самой любимой страной, я разглядывал ее на картах, но потом уж искал и не мог найти: ее нигде не было. Лишь однажды я увидел название своей любимой страны на афише кинотеатра — в «Сатурне» показывали югославский фильм. Вход на «любовную драму» был запрещен детям до шестнадцати. Никакие ухищрения не помогли пробраться на сеанс — и уже купленный в кассе кинотеатра каким-то добрым дядечкой или тетечкой билет, и серьезное взрослое выражение, которое я как мог старался придать своему лицу, и ботинки на самой толстой подошве. Возможно, я становился слишком робок прямо у порога своей мечты и к тому же успел надоесть раздраженным одинаковым старухам, дежурившим у входа, вместо того чтобы хоть раз суметь им понравиться или разжалобить.
Дно нашей земляной ямы, казалось, кишело мечтами. Они возникали что ни день в замороченных куревом, кричащей из магнитофона музыкой и карточной игрой головах, когда лишь этого становилось мало и когда пацаны начинали бредить неисполнимыми желаниями, говорили и говорили до хрипоты, чувствуя себя заговорщиками и тут же превращая все в тайну. Главной у всех была мечта о каком-то путешествии. Игорек говорил, что если сделать весной плоты получше, то по Яузе можно уплыть из Москвы, а там добраться и до каких-нибудь больших рек; просто плыть по течению, устраивать стоянки с кострами на берегах, питаться пойманной рыбой. Его словам верили, да на словах все и было легко, как будто они переносили по воздуху даже не чувства и мысли, а время, реки, плоты. Легко было ждать и далекой весны. Но приготовления все же начались. Для побега из Москвы нужны были деньги. Кто-то додумался, что добывать их можно здесь же, на свалке, и тогда освоили муравьиный, но честный промысел: собирали в мусоре бутылки с банками, сдавали в пункт приема стеклопосуды, получая за сданное когда сколько, но всегда не меньше трех рублей.
Работать должны были все. Деньги общие хранились в землянке, о тайнике знал каждый из нас — их прятали в пустом чреве телевизора. Сосчитали, мечтая, что к маю можем скопить рублей пятьсот. Но скопленное то прибавлялось, то таяло: Игорек безвольно уступал нашим же уговорам всего разок потратиться на кино или съездить всего разок на ВДНХ и покататься на аттракционах. К Новому году в копилке было рублей пять. Тогда на общие деньги решили купить вино, потому что праздники мы отмечали уже вместе, как будто семьей.
Новогодняя ночь началась для меня за праздничным столом с мамой. А после двенадцати я быстро собрался и, сказав, что иду кататься с ребятами на горках, побежал в землянку. Игорек восседал там уже пьяненький, щедрый, подавая полный стакан. Я выпил, думая, что повторится все, как было в прошлый раз, но, когда пошли веселиться на горке, пил на морозе еще и еще, начиная куда-то улетучиваться и слабеть. Может, вино было другое, крепче, или все кругом — стремительней и просторней, а морозный, обжигающий дыхание воздух — свежей.
К черной излучине Яузы издалека спускались плавные склоны, у которых выстроились последние высотные дома. В ту ночь они горели свечками в пышном снежном торте — столько его намело к этому дню. Но та первая январская ночь была полной глубины и покоя, и не стало метелей, чтобы их задуть. У берегов огромной белой реки с ее застывшими снежными волнами гуляло множество семей, подвыпивших компаний и всякий празднующий народец. С визгом и хохотом, поднимая искристые брызги, в нее бросались на санках или ныряли в чем были, скатываясь на животах и спинах до самой Яузы, а выползали наверх в новых одеждах, похожие на снеговиков. Кого-то кидались спасать глупые верные собаки, снующие всюду за хозяевами, потом начиная кружиться и лаять от восторга, что искупались в снегу. Тут же стреляли бутылки шампанского. Зажигались звездочки бенгальских огней, мерцающие и там, на голубовато-серебристых склонах, по которым рассыпались, наверное, сотни людей, — и, казалось, в небе.
В ту ночь моя душа как будто отошла от тела. Я видел перед глазами только небо. И когда в глотку лилось вино… И когда катился с горы, а потом бездвижно лежал на снегу… И когда хотел подняться, но падал… Небо, небо, небо! Это было легко и приятно. Чудилось, что засыпаешь, лежа на мягкой перине. И когда небо вдруг исчезло, а вместе с ним и явь, что-то разверзлось подо мной и я точно бы начал падать на дно воронки, которая бешено кружила в страшной черноте. Я рвался изо всех сил наверх — но не мог пошевельнуть даже губами. Только душа легко выпорхнула из-под тяжести век, как будто и была моими глазами. Черная воронка и весь ее ужас тут же исчезли: я лежал с открытыми глазами и смотрел на небо. Я чувствовал, что живу, только пока вижу его. Я уже не помнил, что веселился с пацанами и пил вино. Я думал, что почему-то умираю один где-то на краю зимы. Только мороз. Только голые руки в снегу. Ее, зиму, я даже слышал, это была ее долгая гулкая тишина. Я мог лежать умирающим на поле какой-нибудь великой битвы в каком угодно веке и чувствовал бы, наверное, все то же самое, что и замерзая тогда на снежной перине парализованным маленьким человечком: я мучился лишь страхом, не понимая, что же со мной произошло.