На калитке болталась табличка: «Весенняя профилактика». Дом проветривался, отдыхал. Отдыхали шкафы, распахнув створки, книги, абажуры, цветы… По дому гулял вольный воздух из сада.
После жарких ялтинских улиц в Доме было зябко и сумрачно. Что-то горестное было в этой прохладе; тепло из окон еще не согрело дальние комнаты. Особенного уюта и покоя, всего того, чем я так надеялся здесь проникнуться, вовсе не было. Думал, что все чеховское — это непременно родное, тут же узнаваемое, а здесь — другое… Я вошел в чужой дом. Задел что-то, как задевают струну, и воздух наполнился почти ощутимой нервностью вещей, стал напряженным от моего вторжения.
Но, быть может, благодаря именно этим первым досадным минутам я сразу так привязался к Юрию Николаевичу — он был светлый, рыжий, смешливый, как мальчишка. В синем лаборантском халате, с каким-нибудь пузырьком и тряпочкой в руках…
— Сегодня с чеховским пианино вожусь… Там очень много деталей, покрытых сукном, кожей. Боюсь, как бы кожееды не завелись…
Он водил меня по Дому, показывая то одно, то другое. Но получалось, будто не мне рассказывают о вещах, а этим вещам, этим комнатам рекомендуют меня как человека, не заслуживающего такого уж немедленного отторжения. Вещи, очевидно, обещали подумать, приглядеться ко мне и тут же не упускали момента потребовать от Скобелева протирки, пропитки, просушки. Вчера он проветривал и чистил чеховское пальто, сегодня лечил пианино, завтра предстояло проверить содержимое шкафа: платки, манжеты, рубашки, соломенная шляпа…
Помню ключи к тому шкафу — ничего особенного, самые обычные, но ведь не потерялись за сто лет! Те самые, которые столько раз мелькали в руках у матушки Чехова, Евгении Яковлевны. Быть может, и терялись, а она спрашивала: «Антоша, ты ключей моих не видел?..» А ключи лежали на самом видном месте.
…Приехав в Ялту с первым троллейбусом из Симферополя, я тут же пошел искать море. Спустился к пустому пляжу, бросил куртку на гальку, свалился на нее и задремал под шелест моря. Как же я буду уезжать отсюда? Хоть бы меня здесь забыли, что ли… Командировку мне дали на пять дней с дорогой.
Прошло с тех пор восемь лет. В Ялте, и вообще на юге, мне больше не пришлось побывать, и дни те помнятся ясно. Ничто последующее не заслонило их. Очевидно, южные и северные впечатления хранятся у нас в памяти порознь.
«…Вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов…»
* * *
Когда вернулся из командировки, то открыл Чехова на «Доме с мезонином». И понял, что раньше плохо читал этот рассказ. Не слышал иволги — «должно быть, тоже старушки». Не замечал, как гудят старые амосовские печи, не видел зеленого света в окне мезонина и спутанных лошадей в поле…
Дочитал, погасил свет; обозначился слабый силуэт окна за темными занавесками. Вспомнил, как маленьким ложился в своем углу и видел большое окно, как стоял в комнате свет у зеркала, как плыла полоска от фар по потолку, когда во двор заворачивал соседский «газик». Низкий и тусклый ноябрь, когда еще нет снега; тучи ворон сиротливо и мерзло кричат с тополей, теснясь там на ночлег. Отчего в нашей жизни с годами все больше ноября и все меньше мая, июня?..
И еще я подумал о тех, кто тоже может думать обо мне иногда. О Марине, об Оле, о Поле, о Лене… Раньше я мало в это верил, а сейчас, кажется, верю. «…Мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают…»
Отсвет от рассказа лег на мою память, на все, что со мной было в такие же вечера, когда казалось, что ничего интересного не происходит. Наоборот — все тягостно и досадно. Но что-то очень хорошее проступает сейчас в тех вечерах… Как писал один французский поэт: «То было время хмурых дней, что светят нам в воспоминаньях…»
На улице сыро, болит горло, бабушка не разрешает мне вылезать из кровати, дала мне коробку с открытками, чтобы мне было веселее, и я их рассматриваю. «Привет из Крыма», «Дорогому Гене», «Крым. Ялта. Ливадийское шоссе», «Никитский ботанический сад»… Что она сейчас делает? Нет, не бабушка, а та девочка, которая… Быть может, тоже смотрит в окно, видит этот мокрый двор, наш жалкий сад, будто прижавшийся в страхе к забору, — старая рябина, куст бузины, тополек, который мы с дедушкой посадили весной, две чахлых яблоньки. «…Я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мною будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею…»
И вот я снова перечитываю «Дом с мезонином», вспоминаю Ялту, хотя о Ялте в этом рассказе ничего нет. Но там есть ощущение, к которому так хотелось бы мне вернуться: «…будто видел хороший сон».
Маленькая усадьба Волчаниновых напоминает мне теперь о чеховском доме лучше открыток и путеводителей. «…В этом небольшом уютном доме, в котором не было на стенах олеографий и прислуге говорили „вы“, и все мне казалось молодым и чистым… и все дышало порядочностью…»
…Мне было странно, что каждый день Юрий Николаевич вдохновенно наводит порядок там, куда посетители никак заглянуть не могут: под крышкой пианино, в платяных шкафах, сундуках, комодах… Очевидно, таковы инструкции, думал я. Сейчас понимаю, что это было не столько следование инструкциям, сколько Чехову. Порядочность там, где чистые окна, свежий воздух и прислуге говорят «вы». Где нет пыли, даже музейной.
«…У нас все по-прежнему, — писал мне Юрий Николаевич в марте девяносто пятого. — Готовимся к Чеховскому фестивалю. Ну и плановая работа: проверка надежности креплений рам в мемориальной экспозиции, замена светозащитных пленок в дверных и оконных проемах…»
Туристы полагают, что хранитель — это старушка, что сидит в зале с экспонатами и дремлет. А это — уникальная, штучная профессия, которой нигде не учат. Особая каста людей, где все друг друга знают. О Скобелеве я впервые узнал от музейщиков на Урале. Мне сказали о нем с восхищением: «умница и настоящий отшельник».
Но в те майские дни он был отчего-то рад, что я нарушаю его одиночество, хожу за ним целый день, как ручной журавль когда-то ходил за Чеховым.
— …Для меня чеховский Дом — это живое существо. Сам по себе. Все, что с ним происходит, определяет мою жизнь. Все, что было до того, как я приехал сюда, — только предисловие… Я родился на севере, в деревне Каменка, есть такая на границе костромских и вологодских земель. Учился в Архангельске, в Педагогическом, на историко-филологическом факультете. Тогда, в конце пятидесятых, в институте разрешили преподавать бывшим ссыльным и только что освобожденным из лагерей. Уровень был прекрасный, мы занимались по университетской программе. Потом армия… Когда вернулся, мама вспомнила, что в Ялте у нас живут родственники. Так в шестьдесят шестом году попал в Крым. Работал в краеведческом музее, в Ливадийском дворце, а в восьмидесятом меня пригласили сюда. До этого Дом был филиалом Ленинской библиотеки и не считался музеем. Я провел первую инвентаризацию, и все вещи прошли через мои руки. Каждая половица, каждая трещинка на потолке или на блюдце мне теперь знакомы. И когда я уезжаю в командировку или в отпуск — у меня душевная боль. Прощаюсь с Домом… Как он будет без меня, а я без него?.. Были критические моменты, когда я пытался уйти отсюда… Были… Не вышло. Все оказалось пустячным, мелким в сравнении с угрозой оказаться вне чеховского Дома…
Коллеги Юрия Николаевича сообщили мне в недавнем письме, что при нем музейный фонд увеличился в четыре раза. «На его материально-ответственном хранении находилось 16 642 музейных предмета…»
Чехов, который не только вещи, но и любимые книги неустанно дарил, — он был бы поражен такой уймой добра в своем доме. Верно, даже устыдился бы этой цифре — откуда что взялось? Непритязательная обстановка Дома последние двадцать лет таинственным образом пополняется. Что-то вдруг обнаруживается за страницей книги, за створкой шифоньера, в ящике стола…
— …Антон Павлович выписывал журнал «Зерновое хозяйство России», к нему прилагались мешочки с образцами семян. Они давно пусты, но вот недавно я еще раз заглянул в один из них и нашел там на дне девять зернышек пшеницы. Девять чеховских зернышек! Интересно было бы взять и посадить их… Но — нельзя.
— Одно-то, наверное, можно…
— Нет, они у меня записаны — все до одного. Теперь их всегда будет девять…
Кажется, что, если бы у Юрия Николаевича были только эти чеховские зернышки и ничего другого, он бы все равно оставался Хранителем. У него бы и с зернышками хватило хлопот. Так дети хранят марку или монету, а влюбленные — сухой цветок, принятый когда-то из любимых рук.
Но при этом есть нечто особенное, что отличает хранителя и от ребенка, и от влюбленного, и от коллекционера. И это особенное поднимает труд хранителя до аскетической высоты: он не владеет тем, что хранит.
В те дни, когда жажда накопления и приватизации лишала людей сердца, а политики делили флот и кроили новые границы, всеми забытые сотрудники музеев спасли для русской и мировой культуры дом Чехова в Ялте, музей Короленко в Полтаве, квартиру Александра Грина и галерею Айвазовского в Феодосии, знаменитый волошинский Коктебель… Порой нетопленые комнаты им приходилось согревать своим дыханием, а неусыпным присутствием, светом в окошке отпугивать охотников за антиквариатом и просто хулиганов, бомжей, которых неудержимо влечет пустое жилье.