А ты знай становишься все более странной! — говорит он. Выходит, ты не считаешь меня скучной? — говорю я, слышу свой вопрос и не могу понять, откуда он взялся. Скучной? — говорит Эгиль. Очень странно было бы назвать так человека, который преподносит такие небылицы, как ты, вот только что, говорит Эгиль, нет, «скучная» не то слово, говорит он. Значит, тогда я, по-твоему, несамостоятельная? — вырывается у меня, я гляжу на него и думаю, откуда берутся эти вот слова, вроде как вовсе не я стою тут и говорю, вроде как кто-то другой говорит через меня, и я вроде как думаю, что и вправду несамостоятельная, ведь откуда-то все это берется, и, возможно, я права, говоря, что я несамостоятельная. Господи, ну почему ты об этом спрашиваешь? — говорит Эгиль, испытующе глядит на меня, а я с улыбкой гляжу на него, пожимаю плечами, секунду царит тишина.
Опять Оддрун что-то наговорила? — вдруг спрашивает Эгиль. Да нет, говорю я, а Эгиль смотрит на меня, с лукавой улыбочкой, и я прекрасно вижу, что он мне не верит. Это она сказала, что ты несамостоятельная? — спрашивает он, смеется и качает головой. Да нет же, говорю я. Неправда, говорит Эгиль, я ведь вижу по твоему лицу. Ладно, допустим, это она сказала, говорю я. Господи боже, говорит он и опять смеется. Незачем принимать близко к сердцу все, что она говорит, Силье, говорит он, смотрит на меня, а я смотрю на него и не в силах снова возразить ему, не помню я, чтобы мама называла меня несамостоятельной, но это не так важно, какая разница. Стало быть… когда она заводит очередную тираду, то толкует о себе самой, говорит он. О себе самой? — переспрашиваю я. Силье, говорит Эгиль, чуть наклоняет голову и смотрит на меня слегка отеческим взглядом. Несамостоятельная… — говорит он. Пожалуй, эта характеристика больше под стать женщинам поколения Оддрун, чем женщинам твоего поколения, говорит он. Она сама в молодости была такой, вот и сваливает все на несамостоятельность, говорит он. Это самый обыкновенный психический механизм, своего рода печальная реакция на то, что она тогда не жила так, как хотела, говорит он. Ты же сама рассказывала, как сильно ее мучило, что ей не позволяли жить своей жизнью до вполне зрелого возраста, говорит он и добавляет: До смерти твоего отца.
Все-то ты знаешь, все-то понимаешь, говорю я и смотрю на него, с безразличной улыбкой. Послушай, говорит он. Не начинай все сначала. Да нет, говорю я. Ты что же, согласна с ней? — спрашивает он. Толком не знаю, говорю я. Но, говорит Эгиль и резко умолкает, смотрит на меня, смеется и покачивает головой. В таком разе в чем же ты несамостоятельна, а? — говорит он. Ведь у тебя есть все возможности, замечает он, только пользуйся. Да, наверно, так и есть, говорю я, опять тишина, мы просто стоим и смотрим друг на друга. Господи, Силье, говорит он. Что тебе мешает? — спрашивает он, всплеснув руками. Я хоть раз не давал тебе делать то, что ты хочешь? — говорит он и смотрит на меня, ждет, что́ я скажу, а я понятия не имею, что сказать, ведь через меня словно бы говорит кто-то другой, а я просто стою и жду, что именно буду говорить. Не знаю я, что мне мешает, говорю я. Но… хм, чего тебе хочется? — спрашивает он. Чего мне хочется, я знаю, говорю я. А вот делаю теперь только то, что вроде как положено делать, говорю я, слышу собственные слова и думаю, откуда они берутся. И поэтому ты считаешь себя несамостоятельной? — спрашивает Эгиль. Возможно, говорю я и на миг замолкаю. В сущности, я до сих пор вообще ни о чем таком не думала, говорю я и вижу, что Эгиль в полном замешательстве, проходит секунда-другая, и я начинаю смеяться, а Эгиль стоит и смотрит на меня, потом качает головой. Господи, да что с тобой? — говорит он. Сперва небылицы, потом самообвинения, теперь вот… ну что это такое? — говорит он с безнадежным видом, я гляжу на него и смеюсь, а Эгиль приподнимает брови, качает головой, потом тоже начинает смеяться. Господи боже мой, смеется он, проводит рукой по редким волосам, говорит: По-моему, хорошо, что мы скоро махнем в Бразилию, по-моему, тебе необходим небольшой отпуск.
Тронхейм, 10–12 июля 2006 г.
Когда я придумала эксперимент
Совершенно не помню ни как мы туда залезли, ни что собирались там делать, но так или иначе мы стояли на верхушке элеватора и смотрели на центр Намсуса. Глядя на машины, я сперва подумала о морских свинках, а потом, поскольку они как бы копошились в узких, похожих на лабиринт городских улочках, подумала о мышах, которых используют во всяких экспериментах, и, наверно, именно это сразу же натолкнуло меня на слегка дурацкую игру в слова, которую я позднее стала использовать как забавный и несерьезный тест, выясняя, интересен ли мне мужчина или нет. Словом, я повернулась к тебе и спросила, что ты с ходу представишь себе, если я скажу «мышь-кудряш», а когда ты, быстро и совершенно серьезно, ответил, что представляешь себе мышь с африканской прической, у меня вырвался веселый, звонкий смешок, и — похоже, к еще большей неожиданности для меня самой, чем для тебя, — я напрямик сказала, что влюблена в тебя (скучные мужчины конечно же представляют себе лохматку с курчавыми волосками). Улыбаясь, легко, чуть ли не пожимая плечами, ты сказал, что тоже немного влюблен в меня, а потом мы секунду-другую смотрели друг на друга и от души смеялись. За руки не взялись. И больше ничего не говорили. Просто стояли и с улыбкой смотрели на город, а ветер развевал нам волосы. Я точно помню, что наискось по серому небу летел самолет.
Когда мне приснился кошмар
Накануне похода мы дома у Юна смотрели дурацкий видеофильм, где восемь одетых в черное полицейских спецагентов, схватившись каждый за свой трос, выпрыгивают из вертолета и спускаются на крышу склада, где прячутся какие-то дезертиры. В моем кошмаре они превратились в восьмерых пауков, спустившихся по своей паутине на крышу палатки, в которой мы ночевали, усталые после многокилометрового перехода по топким болотам. Пауков я не боялась и не боюсь, но во сне, наверняка из-за своего гладкого зеленого синтетического спальника, стала толстой зеленой гусеницей, которую пауки намеревались сожрать, и оттого была вне себя от страха. В немногих других случаях, когда мне снились кошмары, страх мгновенно исчезал, как только я открывала глаза, но не в этот раз, ведь когда от легкого порыва ветра палаточная парусина чуть встрепенулась и несколько капель испарины упали с потолка мне на лоб, я проснулась в полной уверенности, что разбудили меня пауки, тщетно попробовала сесть, а из-за спальника, так сказать, получила подтверждение, что у меня вправду гладкое зеленое тело гусеницы, и впала в жуткую истерику. С криком, извиваясь в точности как гусеница, я молниеносно выползла из палатки (для меня это был кокон, в котором я жила) и скатилась по маленькому откосу прямо к воде, где цвели калужницы. Там я и лежала на спине, до смерти перепуганная, не шевелясь, чтобы пауки меня не нашли. Вороны высоко на верхушках деревьев казались мне ягодами черники, покачивающимися среди высокого вереска, а самолет, наискось прорезавший ярко-голубое небо, — белой птицей.
Не знаю, долго ли я так лежала, оцепенев от страха, с широко открытыми глазами (наверняка всего-то одну-две секунды), но когда ты позвал меня по имени, сперва один раз, потом другой, сон все ж таки начал отступать. Ландшафт вокруг постепенно как бы вырастал, так бывает, когда туман редеет и тролли снова становятся деревьями и пнями, а когда ты стал на коленки рядом со мной и я увидела, как твое большое, озабоченное лицо словно опускается ко мне (примерно так, по-моему, больной ребенок видит своего отца, когда тот склоняется над колыбелью пощупать ему лоб), то почти пришла в себя.
Рассказывая тебе, какой мне привиделся сон и как я испугалась, я не выдержала и заплакала, но мало-помалу, вместе с ростом уверенности, что это был только сон, плач сменился смехом, и пока я сидела, вперемежку всхлипывая и смеясь, меня охватило ощущение, похожее на то, какое я испытала сразу после первой и удачной папиной операции, когда мы думали, что с ним все опять будет хорошо; страх и отчаяние, одолевавшие меня до и во время операции, еще не совсем ушли, а одновременно я чувствовала во всем моем существе неописуемую легкость и радость, и в этом промежуточном состоянии меня переполняли благодарность и сильное, чуть ли не хмельное стремление быть доброй и честной со всеми окружающими. И это еще не все. Помню, я твердо верила, что и мир, и человек по сути своей добры и что любовь сильнее всего остального.
Примерно так же я чувствовала себя и теперь, только с намного меньшей интенсивностью, разумеется, и когда мы вернулись в палатку и лежали там рядышком, каждый в своем спальнике, подложив руки под голову, я всем существом чувствовала, что люблю тебя и доверяю тебе, и потому была совершенно откровенна, причем, по-видимому, это передалось и тебе, ведь когда, продолжая разговор, я немного погодя сказала, что вообще не придаю значения тому, что у мамы был секс с многими мужчинами, ты заметил, что в любом случае лучше уж так, чем пытаться сбежать от собственной сексуальности, как поступала твоя мать.