И снова просилась старуха, заглядывая в лицо проводницы:
– …Доченька, сойду, где скажешь. Возьми, хоть докуда… Живём под Калугой, сноха второй год очереди ждёт, чтобы на свиноферме работать, а не движется очередь никак…
И оборачивалась она к Порфирию, махала рукою деловито:
– Нет, наши на поезд не возьмут, боятся всего наши, – и бежала дальше, вдоль состава, исхлёстанного холодной пылью и ветрами. – Надо вон к тем… Те старших уважают… Посади как-нибудь хоть в тамбур! Я ведь на станцию Чу без билета уехала в мае. Довезли добрые люди. А тут… Кончились у брата яблоки. Холодно стало… Домой мне пора… Муж-то у дочери в тюрьму сел, за мешок картошки. С поля украл, от безработицы. А на свиноферме сокращения одни…
Но не слушал её и этот хмурый азиат-проводник – отворачивался от старухи, разглядывая пассажиров, бегущих с поклажей, разносчиц пива, конфет, сигарет, а ещё низкое моросящее небо. И равнодушным был жёсткий его прищур, и мятежно надламывал скулу проводника шрам глубокий, полукруглый. Запах давнего пороха, йода, кожаных ремней и денежных фальшивых обильных бумаг перебивал тут все прочие, съестные. Потому и опешил Порфирий, услышав:
– Заходи, мать! Смелее… Замёрзла в халате… Вагон переполненный. На третью полку влезешь? Одеяло тебе найду. Заходи.
– Только ведь у меня…
– Какие с тебя копейки…
– А вот, батюшку ещё с посошком, не прихватишь ли? Батюшка тут мыкается со мной, в заплатках он весь. Возьми его, сердечного.
– Ладно, – отвечал азиат недовольно. – Оба проходите… Знакомые таможенники попадутся, довезу. А незнакомые… Ничего, откупимся… Там быстрей – на верх, на багажную полку… Ну, лезь, мать! И ты, долгогривый, раз она за тебя хлопочет. Тебе-то чего на месте не сидится? Вон, её благодари… Её, сказал!!! Лезь… Доедем.
+ + +
В холодном вагоне с разбитым окном, заткнутым грязной подушкой, Порфирий лежал под самым потолком, напротив всё той же старухи, которая, по немыслимой худобе своей, слилась с полкой совершенно и уж не шевелилась, словно не было там никакого человека. Поезд качнулся, дёрнулся, поплыл, набирая ход. Снизу донёсся до Порфирия синтетический запах спиртного. Там бесшабашные мужички разбойного вида глухо чокались жестяными заграничными банками, пили из них и утверждали, матерясь, что они – прорвутся…
Вскоре, после степной маленькой станции, последовала длинная скучная остановка – со сквозняками, топотом, хлопаньем вагонных дверей. Потом видел Порфирий, как внизу появились люди в казённых фуражках, простукивающие вагонный потолок металлическим предметом неведомого назначенья. Из-за непорядка в документах они высадили с нижних мест ругающихся мужичков, охмелевших странно, тяжело, и поспешили покинуть грязный вагон, не осмотрев багажных полок.
К полудню, когда поезд уже мчался мимо российских разрушенных каких-то заводов, за столик сели две озябшие армянки без возраста с мальчиком лет тринадцати, хмурившимся по-взрослому и прячущим подбородок в клетчатый новый шарф. Женщины, не снимая курток, сразу заговорили по-своему – о печальном, а перед мальчиком раскрыли книгу, сказав по-русски:
– Читай… Учись.
Мальчику читать не хотелось – он медлил, держа книгу на коленях, и пытался разглядеть получше сначала – заброшенное убогое село с пустыми глазницами окон, затем – долгое поле в бурьяне, бесконечные кирпичные корпуса, бегущие за окном, похожие на покинутые казармы, и снова – поле, бескрайнее, пустое. Подушка, торчащая в окне, мешала ему видеть всё кряду, закрывая часть пасмурного неба, и он вытягивал шею, щурясь от сосредоточенности.
+ + +
Армянки за вагонным столом всё говорили о чём-то, непонятном для прочих, сокрушённо покачивая головами. И лишь изредка одна из них спрашивала другую по-русски, оглядываясь на мальчика:
– Разве было такое раньше в нашем народе?
– Не было никогда! – следовал удручённый ответ. – А как она могла накормить детей? Он денег не присылал три года. Разве она теперь перед ним виновата?
– Не виновата!.. Ей что – похоронить их лучше? Да?
– Похоронить – это хуже!.. Пускай думают, как хотят. Она права.
– Никогда не было такого в Спитаке…
– Не было в горах…
Притихнув, женщины достали из сумки пакеты с едою. И Порфирий отвернулся к стенке, пахнущей гарью. Он даже задремал под перестук колёс, как вдруг услышал старухино виноватое:
– Нет, живая… Не бойтесь! Нет, нет… Я живая! Извините меня.
Мальчик спросил о чём-то женщин – громко, растерянно. Те шикнули на него разом. А старуха на своей полке под вагонным потолком прошелестела оттаявшим голосом:
– Счастье какое. Спаси Христос… Теперь доеду. Сытая… Вот, не помру теперь! Хорошо доеду…
И кто-то снизу, потрогав Порфирия за плечо, положил рядом с ним кусок сыра, завёрнутый в лепёшку. Он повернулся на тёплый сытный запах, протирая глаза. Но обе армянки уже отчитывали мальчика – сердито, наперебой, поправляя на нём новую кепку, новый шарф, поношенный воротник старого, тесного пальтеца. И тот, насупившись, стал, наконец, читать себе под нос – с ломким акцентом и с долгими недовольными паузами:
– Россия, нищая Россия…
Мне избы серые твои…
Твои мне песни ветро… Ветровы… Ветровые -
Как слёзы… первые… любви…
+ + +
К подоконнику Тарасевна подбегала в нерабочие дни особенно часто; наблюдала с бдительным прищуром за тем, что делается на пустыре, перед бараком. Уж не бежит ли опять к Амнистиевичу Коревко, вместо того, чтобы искать работу чёрную, надёжную?
– Никто тебя не позовёт, патриот, сволочь! Никуда! – говорила она в пустоту. – Когда вышибет нужда все твои мозги, чтобы заткнулся ты со своим ураном? Созидатель ты хренов… Перевели таких в лакеи – значит, как лакеи теперь живите! При торгашах…
И учительский взгляд её не просверливал сквозные дыры в стекле единственно чудом. Торопливо отпивала затем Тарасевна из трёхлитровой банки кислое коричневое пойло, похожее на квас. Переводила всё своё вниманье на чайный гриб, сидящий на дне осклизлым бугром.
– Что? Не права я? – задиристо спрашивала она странный студенистый организм. – Отсечённые мы ото всего. Может, и от жизни. И осталось нам только одно – питаться! Помаленьку да кое-как… А про всё другое думать нечего: поздно – недостижимое оно теперь. Смиряться надо: никто мы… Ой, Галя бедная! Трое на её шее сидят…
Она переводила взгляд на предзимнюю понурую степь, на трубу котельной, на пустые многоэтажки, торчащие в пасмурной дали, возле горно-обогатительного мёртвого комбината: вот и разрушилось всё. И снова смотрела в банку:
– …Значит, не будет больше справедливости на земле, так?.. Что молчишь, слизняк?
Гриб испускал слабые мельчайшие пузырьки и ждал сахара, тёплой спитой заварки и темноты.
– Вот и нам судьба теперь оставлена такая же! – накрывала она банку траурной большой тряпицей. – Сиди! Кисни! Как и мы. Как и мы все…
Но будить гриб ночами Тарасевна не решалась: отдыхает пускай примитивная форма жизни; всё же наработалась она, в отличие от некоторых, высокоразвитых, и дешёвое коричневое пойло – произвела…
Правда, однажды, забыв накрыть банку тряпицей, долго, беспричинно и скучно плакала старая Тарасевна у подоконника, стоя над грибом так же, пока не спохватилась: много слёз её накапало в коричневую сладковатую муть! Только от того не стала она солёной. А гриб принялся разрастаться неудержимо, как от хорошей подкормки…
Однако в мятежную эту ночь, может, и он не спал? Поджался, перепугался, поди, спросонья, ком безглазый, когда слышался многим во тьме и стук, и грохот, и трясущийся непрерывный вой. Но сон людской был тяжёл, а там и стихло всё. Лишь злое дыханье зимы, проникая в жилища сквозь малейшие щели, уже сковало наледью стёкла по самому низу. Оно пощупывало банку исподволь и холодило.
+ + +
В комнате у Тарасевны далеко заполночь стало как-то особенно знобко. Снег выпал, должно быть. Приподнявшись на локте, всматривается она в полоску окна, поверх ситцевых шторок – и не видит крыши старого ветхого сарая, что стоял напротив. С ума Тарасевна сошла – или точно: исчез сарай?
Обеспокоившись, опускает она из-под одеяла ноги в длинных шерстяных носках, отодвигает, дотянувшись, короткую занавеску. Кругом лежит, мерцает колючий снег, будто синяя тусклая соль. И чернеют вразброс – там и сям – обрывки рубероида, переломанные жерди, доски: всё, что осталось после ночной бури от ветхого строения с плоской дырявою крышей.
– Сарай снесло, гляди-ка, – дивится Тарасевна, пряча ноги под одеяло и поёживаясь. – Сколько лет стоял… То-то всё трещало от ветра и билось за окном, ровно кто скалками по бараку стучал… Как же это?..
Она вдруг зашмыгала жалобно носом и прослезилась даже в подушку – оттого, что птичьим семьям, утерявшим путь, уж больше не вывести голубят и здесь, во временном, каком-никаком, а пристанище, хоть и дырявом.