Вдруг собака, будто угадав его мысли, рыкнула голосом великой актрисы:
— В том‑то и заключается, голубчик, вся ирония моей великолепно глупенькой жизни, что всегда мечтала быть на сцене, как великая Сара Бернар, а в итоге сам видишь, в кого превратилась — в сенбернара…
Орест обомлел. Приснится же такое!
«Вот — те на! Неимоверно, неимоверно, неимоверно…» — плясало у него на языке дурацкое словечко, подскакивая на каждом стыке рельсов, как на старенькой заезженной виниловой пластинке, коих во множестве имелось на даче у Марго на Рейнеке.
Вскоре это слово — заика превратилось в набор бессмысленных звуков. И вслед за ними стала куда‑то исчезать реальность, будто проваливалась в тартарары. Орест, пытаясь обхитрить назойливое слово из чужого словаря, с безразличным видом отвернулся к треснутому окну, цепляясь слухом за всякое осмысленное слово попутчиков. «Не обо мне ли речь?» — подумал Орест. Того, кто рассказывал о каком‑то романе, звали Герман Ваганов. Вскоре попутчики вышли из вагона.
САНАТОРНАЯ — ОКЕАНСКАЯ — СПУТНИК
Сенбернар поплёлся следом. На брюках Ореста осталось мокрое пятно от собачьих слюней.
— Этот старый пёс, блохастый Флобер, царство ему небесное, есть моя интуиция? — вслух пробормотал Орест, осенённый во сне внезапной догадкой.
Некий длинноволосый пассажир в — шинели — господина — Голядкина, присевший на место Германа Ваганова, посмотрел на Ореста с укоризной. Вагон дёрнулся, электричка переходила на другие пути, меняя вектор времени, вектор печали. Из‑за облака солнце ощупало лучами местность, и вскоре пейзаж повеселел. Окна плотоядно пожирали пространство. Орест уставился в окно, глядя на ослепительную полоску солнечного света, бегущую по рельсам. Казалось, он смотрел сквозь пространство и время. События жизни мелькали в его голове, как пейзажи и полустанки.
Свет спотыкался на стыках и на переходах с одного пути на другой, иногда сливался с солнечной дорожкой на море. На стекле ползала осенняя оса: черное с жёлтыми полосками брюшко, длинные усы, продолговатые слюдяные крылышки. Её жужжание было отчаянным. По другую сторону поезда, словно по другую сторону ветра, хлопьями летел наискосок снег; прохожие кутались в полушубки и пальто, туже завязывали шарфы, поднимали воротники.
Орест мечтал о чашке горячего кофе. Желание было таким сильным, что он почуял запах кофе. Он представил, как Марго готовит его на плите в кофеварке, как она прокараулила его, представил, как кофе заливает плиту. Марго разрыдалась. Чувство бесконечной жалости, словно иглами, пронзило сердце Ореста. Он думал, что у этого поезда нет места назначения, что он идет по какому‑то особенному расписанию без конечной остановки. Вот так бы никуда не выходить и всё время ехать, ехать, ехать от одного сновидения к другому, как от станции к станции, и выйти однажды где‑нибудь в Нара и затеряться навсегда, навеки.
Поезд выскочил из тоннеля. Солнечный свет на рельсах, словно лезвием, резанул по сетчатке глаза. Орест смежил веки. Лучи расщеплялись на тонкие цветные паутинки. Вот из них‑то таинственный паук воображения сплетал блистающий разноцветными чешуйками узор. Ам — и следующий тоннель снова проглотил поезд! Мелькали огни. Вскоре за окном стало светлеть, в конце тоннеля снова вспыхнуло солнце. Орест зажмурился — крепко — крепко, потянулся — сладко — сладко. О, эти детские потягушечки!
* * *
«Как томительны и сладки были бессонные ночи!»
Совершенный писец сидел напротив и записывал историю Ореста, который едва ли догадывался, что кто‑то бесцеремонно вламывается в его жизнь, ворошит бумаги, переписывает его жизнь на свой лад. Как сопротивляться этому переписчику, этому самозванцу? Марго говорила, что в судьбе каждого человека есть свой сочинитель и переписчик. Кто‑то склонился над Владиком, длинные волосы заслонили пол — лица, на носу повисла, как смородина, чернильная капля.
— Кто ты? — спросил Владик.
— Я Фарра Фоссетт — Мэйджерз, — скромно ответил Гоголь.
— Что же, ты будешь писать своим клювом, как птица Кху? — спросил Владик.
— Чем бы ни писать, лишь бы тебя сочинять, — ответствовал Гоголь медово — гречишным, грешным голосом. — Как томительны и сладки были эти бессонные ночи. Ты сидел больной в креслах. Сон не смел касаться моих очей. Казалось, он безмолвно и невольно уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть подле тебя, глядеть на тебя, разговаривать с тобой.
Владик привстал с кресла — кроткий, тихий, покорный.
— Боже, с какой радостью, с каким бесстрашием я принял бы на себя твою болезнь, и если бы моя смерть могла возвратить тебя к здоровью, с какой готовностью я бы кинулся тогда к ней!
Юноша усмехнулся.
«Сущий ангел! Ах, сущий ангел, нежный цвет! — подумал Гоголь, вошедший поутру в его комнату, как преступник. — О, как пошла, как подла была ночь, проведённая без него!»
Владик подал ему руку, пожал её любовно.
— Изменник! Ты изменил мне, — сказал он.
— Ангел мой, прости меня! Я страдал твоим страданием, я терзал эту ночь, беспокойный был мой отдых, прости меня, ангел мой! С каким весельем, с какой злостью растоптал бы я всё, что сыплется от могучего скипетра полночного царя, если б только знал, что за это он мог бы купить одну твою усмешку, знаменующую тихое облегчение на твоем лице.
— Голова моя тяжела, отяжелела ливнями, — сказал Владик.
Совершенный писец стал махать над ним веткою зелёного лавра. Слова… Что они могут, эти бледные выражения чувств? Только эти жесты! Эти нежные жесты! Ожесточённые жесты в жерле ночи, жарком…
— Ах, как свежо и хорошо! — воскликнул болезненный юноша.
— Ты приготовил для меня такой дурной май! Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет! Во всё то время, как ты спал или только дремал на постели в креслах, я следил за твоими движения и твоими мгновениями, прикованный непостижимою к тебе силою.
— Спаситель мой, ангел мой, ты скучал?
— О, как скучал!
Гоголь поцеловал его в плечо. Юноша подставил ему свою щёку в золотом пушке. Они поцеловались. Влажные и сухие губы едва прикоснулись. Владик приподнялся и, опираясь на плечо Гоголя, направился к своей постели, остановился. На узкой деревянной кровати смяты простыни, глубокая вмятина от головы, темный в клеточку плед сползал краем на пол. Взглянув на постель, юноша повернулся к Гоголю, прошептал ему на ухо:
— Теперь я пропавший человек!
Горячее, болезненное дыхание:
— О — о-о — о!
— Мы только полчаса останемся в постели, потом перейдём вновь в твои кресла. Мой милый молодой цвет! — умолял Гоголь.
Его лицо заливали горячие слёзы. Они успевали остыть, пока скатывались на щёки юноши и, как улитки, сползали на подбородок. Их холод пронизывал юношу, а мысли Гоголя безмолвно текли далее: «Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновенье молодости, чтобы потом разом я погрузился ещё в большую мертвящую остылость чувств, чтобы стал старее на десятки лет, чтобы отчаяннее и безнадёжнее увидел исчезающую жизнь? Так угасающий огонь ещё посылает последние отблески, озаряющие трепетно мрачные стены, чтобы потом скрыться навеки и…»
Его мысли были прерваны сухим горячим шелестом губ:
— Я никогда не совершал ничего, что ты ненавидишь, о нет! Ты властелин моих членов, ты владыка фаллоса, владыка воплощений, не дай моему телу, в котором семена смерти, обратиться в червей. Молю тебя, не дай мне узнать разложения, которое охватывает каждого бога, каждого зверя. Когда душа человека погибает, его плоть превращается в вонючую жидкость, он становится братом разложения, не дай Господи…»
Гоголь крепче обнял юношу.
— Нет, я не отдам тебя в руки палача, который обитает в камере пыток. Я сохраню твою сущность, ты проснёшься в покое, тебя не тронет гниль, твои внутренности не…»
Орест не мог сообразить, кто был тот юноша в кресле. Русские классики ему еще никогда не снились. «А ведь странно, — подумал Орест во сне, обращаясь мысленно к Марго, — почему приснился Гоголь, а не Пушкин, сукин сын?»
И он вспомнил фильм «Вий», впервые увиденный им по телевизору в раннем детстве в обществе соседского мальчишки. Они сидели под лоскутным одеялом, не замечая, как за окном пылает пожаром вся деревня и визжат горящие свиньи в сараях…
Поезд резко затормозил. Кто‑то сорвал стоп — кран.
САДГОРОД — ВЕСЕННЯЯ — УГОЛЬНАЯ
Память сродни картине со множеством наслоений, ставших грунтовкой для картин других художников. Кто‑то приходит и отколупывает краску, словно застаревшую болячку на разбитом колене или локте, и выступает сукровица воспоминаний.
Совершенный писец сидел за круглым массивным столом, держа в одной руке своё сердце, в другой — карандаш. Белый лист бумаги должен был стать чем‑то вроде весов, на которых и сердце и карандаш должны уравновесить друг друга. Однако равновесия не получалось: то перо было тяжёлым, то сердце пустым…