Марго появилась в мансарде на следующий день. Никогда раньше она не заходила в его «конуру» — мастерскую одного непризнанного художника. Во дворе стоял общественный туалет, невыносимо пахло хлоркой. Марго поморщилась, перешагнула через лужу, вошла в подъезд. Разбитые двери висели на одной петле. «Как суицидные», — неприязненно подумала она. Крутая, истёртая посередине деревянная лестница, потом еще один лестничный пролёт, дверь, тяжёлый, старческий скрип железа, коридор, куда теперь — налево или направо? — а, вот и дверь с театральной афишей Рижского театра русской драмы. Она потянула на себя, не поддаётся, толкнула вперёд — легко. Какой бардак! Скошенный, низкий потолок, мольберт, картины. Где же Орест? Постель в нише, деревянные нары, книжные полки. Какая‑то растрёпанная девица обхватила за талию мужчину, спящего под простынёй лицом к стене. В глазах Марго потемнело. Она выскочила из комнаты, в солнечный зловонный двор, где тополиный пух толстым слоем покрывал зеленоватую лужу, из которой дворняга лакала подтаявшее теплое облако в обёртке из‑под мороженого…
Орест вяло оправдывался: мол, это был не он, а якобы его приятель, которому он позволил переночевать в его комнате. Она не знала: был ли это Орест или кто‑то другой. Орест смотрел на неё такими честными, преданными глазами, что она решила поверить ему. Но сердце умом не исправишь, если в нём завелись и сомнение, и ревность, и месть. Всё чаще он казался ей нечистым, осквернённым…
* * *
Электричка остановилась, двери открылись, и девушка, проходя мимо окна, гордо посмотрела на Ореста. Он глядел сквозь неё. Их взгляды, словно параллельные линии в неэвклидовом пространстве, встретились, прошли сквозь друг друга и разошлись. Он догадался, что девушка в берете следила за ним. «Где‑то уже видел её…» Вагон тронулся, вдруг лицо незнакомки раздвоилось, и возникло из темноты лицо Марго. Блики на стекле, утроив этот образ, нарисовали состарившееся лицо его матери, которая никогда не находила денег, чтобы купить краску для волос. Седые пряди напоминали ему выступившую морскую соль, как на почерневших бревнах их дома. Марго как‑то пожертвовала для его матери старые запасы краски. Коричневый тюбик был неполный, слегка помят и аккуратно закручен.
— На, — сказала она, — передай маме!
Это был искренний жест, трогательный. Орест ощутил, как через него возникла между ними какая‑то таинственная связь — родственная, близкая. Этот жест был дороже всяких дорогих подарков. Протягивая тюбик, Марго подумала, что кто‑то выдавливает её собственную жизнь из этого мира, из которого уезжает Орест, и она остаётся коротать свои дни в совершенном одиночестве.
— Да, точно, моё одиночество совершенно! — приговаривала она вслух, карауля утренний кофе.
Орест был для неё и сыном, и любовником, и другом. Ни в каком качестве он не подходил к ней. И вот теперь это место оставалось пустым, почти что святым. Ещё в те дни, когда они делили одну постель, случалось, что Марго просыпалась от болей в чреслах, от наваждения, будто она носила в своём чреве ребёнка; и этим ребёнком — она знала — был Орест, её мальчик, сопящий у неё под боком…
Орест родился семимесячным, недоношенным. Марго впадала в истерику, закрывала уши ладошками, когда он рассказывал историю своего рождения. Конечно, человек рождается некрасиво, грязно, кроваво. Правда была такова, что спасали не ребёнка, а его мать. Она была на седьмом месяце, когда споткнулась посреди улицы и упала прямо на живот. Начались схватки. Благо, помогли прохожие, подхватившие женщину под руки.
Сельская акушерка, прожжённая толстая баба с папиросой в зубах, знала своё дело и боролась за жизнь матери, уверенная, что семимесячного ребёнка не спасти. Роды были тяжелыми. Пришлось делать кесарево сечение. Вытащив окровавленное месиво человеческой бессознательной плоти, она швырнула его в тазик для последа. Было опасение, что роженица может погибнуть от кровотечения. И пока боролись с ним, акушерка ни разу не вспомнила о малыше, захлёбывающемся кровавой жижей.
Когда уборщица пришла наводить порядок в операционной, она обнаружила в тазике новорождённого с расширенными ноздрями и пеной во рту. Уборщица бросила ведро и прямо с тряпкой вбежала в комнату отдыха, где громко смеялась акушерка, попыхивая папиросой.
— Анна Ивановна, что делать с этим? — выпалила уборщица.
— С чем? — выпустив клуб дыма, спросила акушерка.
— Да с ребенком!
— Каким ещё ребёнком?
— В тазике который…
Акушерка и медсестра кинулись в операционную. Булькающее существо, безобразное, покрытое волосами, как все недоношенные семимесячные, покинутое всеми на свете, самостоятельно боролось за жизнь.
Взглянув на сына, мать произнесла: «Филипп!» — и упала в обморок.
Отец Ореста, румын по происхождению, Филипп Онейрос, прожив в семье год, покинул Черновцы, где работал мастером по оборудованию на молокозаводе, он вернулся на историческую родину, в Румынию социалистического диктатора Чаушеску, где живёт поныне, воспитывая других детей. В детстве мама величала Ореста румынским князем. Когда ему исполнилось шесть лет, она подалась на Дальний Восток на заработки вместе с переселенцами. Они преодолели около двенадцати тысяч километров на поезде. Это путешествие запомнилось ему на всю жизнь запахом соленой селедки и горячей картошки — всё это продавали на станциях старушки в белых платочках, похожие на маленькие цветущие приземистые дальневосточные вишенки.
Они поселились в заброшенном деревянном доме. Это был посёлок с диковинным названием Ханси на берегу Мраморной бухты. Их старый почерневший деревянный дом стоял на берегу моря, у самой кромки воды. В непогоду шумели волны, и казалось, что они убаюкивали дом вместе со всей нехитрой утварью: широким, сколоченным из досок столом, табуретами, старым шкафом с посудой, веником у печи, обувью у порога, вешалкой возле двери, покрытой цветастым ситцем. Поскрипывала дверь, колыхались шторы, с побережья несло запахом прелой морской травы. Под дощатым забором росли жёлтые цветы — «золотой шар». Рядом, в навозной куче за сараем, Орест однажды откопал майского жука, привязал к его лапке нитку и выпустил в небо. Нитка на катушке разматывалась. Орест бежал по пыльной дороге, задрав голову, словно на привязи, не способный оторваться от земли…
Дожди были мелкие и скучные. Комары летали тучами, по полу скакали блохи, кусая щиколотки. На веранде висели ряды сушеной зубатки, корюшки, селёдки. Когда было голодно, он просто срывал несколько, отрывал головы и съедал. Мать частенько отваривала на ужин вяленую селёдку с картошкой. Запах вареной рыбы стоял на весь дом.
Денег у них никогда не водилось. Они кормились морем, огородом, лесом и кое — каким хозяйством. На берегу сушились растянутые на шестах сети. В них свистели ветры. Этот свист позже нередко слышался ему во сне. В рыбацком посёлке жизнь была простой, но не тоскливой.
В то время Орест ещё не думал, что жить у моря — всё равно, что жить на берегу вечности: опускать в него ноги, погружаться в него с головой и каждый раз выходить как новорождённый; ложиться на песок, обжигая грудь и живот, уткнувшись носом в любимое плечо; подставлять лицо ветру, зная, что птицы пролетают сквозь тебя, словно чьи‑то мысли; что сквозь твои мысли будут проплывать рыбы; что прибой всегда будет биться в твою грудь.
* * *
Орест обиделся, не понимая, почему Марго закрывала уши.
— Тебе противно, что я родился, да? — возмутился он, мастер мелодраматических жестов.
Нет, ей не было противно. Ей было страшно от одной только мысли, что этой рожающей женщиной могла быть она сама. «И зачем всё это изобрёл Господь?» — задавала она беспомощный вопрос.
—А ведь как изысканно описываются роды государыни в дневниках Мурасаки Сикибу! — произнесла Марго.
Она не поленилась встать, залезла в шкаф, где хранились её бумаги, полистала свои рукописи:
— Вот, послушай!
Орест прилёг на диване в своей излюбленной позе сибарита и приготовился слушать. Она читала плавно, голос слегка вздрагивал, словно лучинка. В эти мгновения между ними обнаруживалась такая родственная связь, какой не было с матерью ни у Ореста, ни у Марго.
«Когда государыне остригли волосы и она приняла монашеское посвящение, всех охватило страшное волнение и отчаяние. Ещё не отошёл послед, а монахи и миряне, сгрудившиеся в обширном пространстве от залы до южной галереи с балюстрадой, пали ниц и ещё раз объединили голоса в молитве… Какие истошные вопли издавали духи, когда отходил послед! Роды закончились благополучно, и радость не знала предела, а уж когда узнали, что родился мальчик, мы пришли в неописуемый восторг. Пуповину завязывала супруга Митинага. Первое кормление доверили Татибана — но Самми. Купание состоялось около шести часов пополудни. Зажгли светильники, и слуги её величества в белых накидках поверх коротких зелёных одежд внесли горячую воду. Тазы и подставки для них также были покрыты белым… Когда я заглянула за занавеску, за которой пребывала государыня, она вовсе не имела того величественного вида, который подобает «матери страны». Она почивала и выглядела несколько измученной, черты лица утончились, молодость и хрупкая красота были явлены более обычного. При свете ночника кожа её казалась прозрачной, густые волосы, завязанные на затылке, делали её ещё привлекательнее. Митинага навещал государыню ночью и на рассвете…»