«Ты, я гляжу, уж точно не добился, — сказал насмешливо тортист, в ушах которого, подобно залетевшим мухам, еще скребло противное „ты туп“. — Или не жаждешь?»
«Я, тортовик ты мой хороший, жажду. Но я не славы жажду — Клавы… Я не дурачусь, ты не думай. Ее действительно зовут Клавой… И тут ты прав, я не добился. Нет к ней путей!»
Тортист глянул на него свысока. Сказал уверенно и утешительно:
«Так не бывает».
«Еще как бывает. Она ведь замужем».
Тортист не смог удержать в себе сочувственный смешок:
«Что, это муж тебя побил?»
«Муж не побил — споил и отпустил… Она побила».
«Тяжелый день», — вздохнул сочувственно тортист.
В ответ услышал:
«Это было не сегодня… Да и сегодня — тоже. Не удержусь, приду к их окнам, чтобы ее нечаянно увидеть; муж говорит в окно: „Давай поговорим…“».
«Потом он поит, ты уходишь, и она…»
«Да», — торопливо перебил тортиста человек.
«А ты чего?»
«А я — сюда. Здесь хорошо, и ничего не учинишь. Отсюда не так просто выбраться. Брожу, немножко думаю, немного выпиваю и немного успокаиваюсь…»
Недосказав, человек умолк, уставился сквозь сползшие на переносицу очки на воду, потом вдруг стал заваливаться на бок и ухом по плечу тортовика сполз на скамью. Через минуту он уже храпел, свернувшись. Тортист с этюдником стоял над ним. «Он издевался надо мной, — подумалось ему, — я за свой счет его поил, а он, гад, точно издевался надо мной, а я не понимал».
Тортист пнул спящего носком ботинка в бок. Затем закинул на плечо этюдник и зашагал прочь от воды. И виды Бухты, и любые виды ему приелись, не успев привиться. Он стал в тоске писать одни автопортреты, как правило, вполоборота: плечо расправлено, над ним — напруженная шея со жгутом натянутой под кожей мышцы, над нею — твердый подбородок; губы сжаты; скула остра; взгляд пристален и строг… Писал себя и в полный рост: одна нога прямая, другая полусогнута, руки с буграми бицепсов слегка отставлены назад и согнуты в локтях, ладони опираются о круглые, тугие, обтянутые черной кожей брюк, словно облитые ее железным глянцем, ягодицы; взгляд над плечом всегда и пристален, и строг… Он сшил себе из кожи черные штаны в обтяжку; купил, хоть не был коротышкой, ботинки на высоком каблуке. Поскрипывая кожей и стуча подкованными каблуками, бродил по улицам Москвы, и стоило кому-то из прохожих невольно обернуться на железный стук его подковок — он пристально и строго глядел прохожему в глаза.
Так он однажды встретился глазами с каким-то из былых ценителей его кондитерских изделий, и тот его узнал, приветил, даже позвал с собою на охоту в вышневолоцкие леса. После охоты, впрочем, неудачной, был отдых в деревушке Дуплево. Там тортовик покинул слишком душное и пьяное застолье; пошел шататься по деревне. С ним увязался местный побирушка, оборванный молоденький калека: все отставал, скулил, плевался и подволакивал негнущуюся, навеки высохшую ногу. Нога, по его собственным рассказам, была погублена по пьянке: заснул он как-то, не дойдя до дому, в ночном ноябрьском поле, вмерз в лужу, утром встать не смог, да и не встал, покуда не нашли его и не отодрали ото льда. Он отморозил все что мог. Ногу и вовсе думали отрезать, но оставили, и пусть она усохла, пусть не гнется и почти не ходит, но все-таки она не деревяшка, а настоящая нога. С тех пор он прозван Сага-Шлеп-нога и не работает с тех пор нигде — пьет на пособие по инвалидности, ест только то, что люди подадут. Устал калека быстро, пришлось с ним сесть в ольховнике на землю, в виду деревни. Покуда отдыхали, он, целясь грязным пальцем в крыши изб, рассказывал, кто сколько подает, и сплевывал. Тортист его почти не слушал. Он думал о себе, о том, как неудачно, как и жизнь его, сложилась его первая охота: упустили из-под самого носа кабаний выводок, а возвращались — рябчик из-под мушки упорхнул…
«Вот бы война», — задумчиво сказал калека.
Тортист очнулся:
«Ты о чем? С чего это?»
«Война начнется, сразу станет ясно, кто есть кто», — ответил Сага-Шлеп-нога.
«Кто ты, и так всем ясно», — брезгливо оборвав его, ответил тортовик, встал и пошел в избу, оставив Шлеп-ногу в ольховнике.
В Москве он все же о нем помнил. «Вот тварь, — думал он всякий раз, как вспоминал его слова, — ведь знает, гад: если война, его, с его-то шлеп-ногою, не возьмут. Будет сидеть себе в ольховнике и ждать, кто как под пулями себя проявит». Он заводил себя: «И сколько тварей за тобою подволакивает ногу и просто путается под ногами! Увяжутся, и подавай им жрать, и все сожрут, всю жизнь твою сожрут, пропустят сквозь себя, как сквозь мусоропровод, потом еще в глаза тебе глядеть посмеют, судить-рядить о том, что сожрано, что сквозь себя в рундук пропущено, еще смеяться над тобою будут с подлой подковыркой, с поганым чувством правоты, притом лакая твой коньяк!.. И правы, гады! Прав Сага-Шлеп-нога. Война всех ставит на свои места».
Он знал: большой войны не будет, но не хотел ее и всякий раз, едва помыслив о большой войне, видел себя в ней угольком, мерцающим в огне пожара. Другое дело были войны, что подпаливают низ карты бывшего Советского Союза. Многих солдат тех войн он изучил в лицо благодаря телеэкрану, и это были лица, а не угли, они в нем возбуждали интерес, бывало, что и зависть, но не сочувствие: он в жизни не бывал южнее Курска, и это были не его, далекие и не понятные ему, чужие войны.
Ему нужна была своя война, в пределах, где он мог бы сам вести ее; ему не нужен был большой пожар, скорее уж большой костер, в который он и только он мог бы подбрасывать поленья — при том, что поле битвы виделось ему широким, будто степь (в степи он, правда, не бывал), да и костер — достаточно высоким, чтоб его искры по ночам летели прямо к звездам.
На этот раз он понял: мало сменить галс, нужно и совсем перемениться. По объявлению в газете «Рука об руку» пришел и, убедив изгибом бицепсов, нанялся к Кромбахеру; оделся в камуфляж и стал неузнаваем даже в зеркале. Не зная раньше дисциплины, он стал дисциплинирован настолько, что никто его не замечал и не мешал ему быть пристальным. В строю он постигал, как строить строй. Кромбахер наставлял или приказывал — он изучал науку наставлений, слова и интонации приказов; учился не бояться людей и их толпы, не нервничать среди всеобщей нервности и видеть в драке не событие, а будни… Драться и нервничать ему пока не приходилось, в толпу никто вокруг давно уж не сбивался; его работа состояла из размеренных дежурств, но он не сетовал, поскольку понимал: готовность нервов стоит нервов, готовность к драке поважнее драки, презрение к толпе в самой толпе и не нуждается.
И вот, потея в душном «ПАЗе», облизывая и покусывая губы, распаренные трикотажем маски, он, может быть, впервые за все время работы на Кромбахера испытывал подобие и страха, и досады. Не то пугало, что впервые вот-вот начнется настоящая работа (поглядывая в спины, обтянутые камуфляжем, поглаживая рукоять резиновой дубинки, он чувствовал себя вполне уверенно) — страх и досада были у него того же свойства, что и после пустой охоты в тверских лесах под Вышним Волочком. Опять сложилось так, что ничего не складывалось; опять сложилось все в знакомую фигуру неудачи.
Уже с начала лета бывший тортовик почти все время, свободное от камуфляжа, тратил на сбор поленьев для своего костра. Возле вокзалов, в парках, возле стадионов после матча он впархивал в рои подростков и с ходу, не представившись, не спрашивая разрешения пристать к компании, начинал говорить. Он говорил, раскачиваясь в такт говорению, слегка прикрыв глаза, не глядя им в глаза, — и говорил, не прерываясь ни на миг, не позволяя никому себя остановить. Он говорил о жирных, жрущих все подряд и все спускающих в рундук; и об убогих, подволакивающих ногу, которые все пьют, все пачкают вокруг себя своим нытьем, своими приставаниями и сплевываниями; о тех, кто жил бы, как и жил, южнее Курска, а вместо этого толпится возле всех вокзалов, на каждой тропке путается под ногами, жирует, жрет, лопочет и картавит, все под себя гребет и побирается; он говорил о тех, кого бьют жены, и о тех, кто бьет жен, о пьяницах, ворах и о рабах; порою забывал, что говорил, и, лишь бы не молчать, умышленно сбивался на абракадабру или на стихи, которые учил когда-то в школе; порою открывал глаза и видел: слушатели разошлись или собрались расходиться; кто-то из них уже покручивает пальцем у виска… Бывало, его гнали, грозя побить, а то и соглашались, но просили по-хорошему идти куда подальше; чаще всего, случалось, говорили: «Мы поняли тебя, мужик: на, засоси стакан, но больше не получишь», — и удивлялись, и свистели вслед, когда он гордо уходил, отказываясь от стакана.
Лил ливень, когда он, укрывшись в переходе под Белорусской эстакадой, заговорил всего с одним подростком. Кок, как назвал себя подросток позже, разглядывал, пережидая дождь, витрины торговых палаток. Тортист встал рядом с ним и поначалу тоже молча изучал все эти книжки, пирожки, и часики, и ножички, шнурки, носки, газеты. Ливень гудел, не ослабевая. Тортист заговорил с Коком поначалу просто, ни о чем; потом заговорил враскачку и выговорился до конца не прежде, чем вылился до капли дождь. Кок взял бумажку с телефоном, пообещал, что обязательно позвонит. До Кока некоторые обещали, но забывали позвонить. Кок позвонил на следующий день. При новой встрече Кок сказал, что есть на свете и хорошие ребята; им только бы сказать, что делать, а то им делать нечего. Тортист пообещал подумать, но и предупредил: все указания его должны без обсуждений выполняться, никто при этом, кроме Кока, не должен знать его в лицо. «Вы прямо как Волшебник Изумрудного города», — польщенно фыркнул Кок. «Главное верить в Изумрудный город», — нашелся что ответить тортовик. Беззвучно шевеля губами, Кок повторил его слова.