— Прекрати, Макс! — воскликнула Мириам.
— Ну, ну. Пока что я жив. Мы все уйдем рано или поздно. Но какое-то дыхание вечности остается, я это чувствую. Возвращайся, Баттерфляй.
— Я потом приеду в Нью-Йорк, — сказала Мириам. — Мы все возвратимся в Америку, и скоро.
— Да, — сказал Макс и похлопал меня по спине.
Я сидел у окна самолета. Рядом со мной расположился маленький седобородый человек, раввин. Он был одет в длинный кафтан, под которым виднелся небольшой платок с бахромой. Раввин держал на коленях том Мишны. Между пожелтевшими страницами Мишны лежал «Мессилат Йешарим»,[201] который время от времени падал на пол и который раввин поднимал и прикладывал к своим губам. Шляпу раввин положил вместе с пальто на лежавший рядом узел. На голове у него была ермолка с каймой. Я рассказал ему, кто я такой — внук главы еврейской общины в Билгорае, писатель из Нью-Йорка, пишущий на идише. Он был раввином синагоги в Хайфе, население которой, по его словам, состоит из немецких евреев и атеистов. Даже по субботам в синагоге едва удается наскрести миньян.[202] Его приглашали стать руководителем новой иешивы в Иерусалиме, но он ответил: «Иерусалим полон иешивами и Торой. Во мне нуждается Хайфа». Он потерял жену и детей в Холокосте. Его пытались женить снова. Как может быть иначе, раввину нужна ребецин! Но он ответил: «Я уже выполнил заповедь „Плодитесь и размножайтесь", и с меня хватит». Раввин летел в Соединенные Штаты, чтобы добыть денег для основания иешивы в Хайфе.
Он сказал мне:
— Мне о вас все известно. Я читал о вашем приезде в газете. Ваш дед был хасидом?
— Мой дед из Билгорая имел обыкновение ездить к Маггиду[203] Триска, а не к его сыну.
— Я знаю, знаю. Мы в Галиции ездили в Бельц, в Бобов, Гарлиц, Шеняву или в направлении Рижина: в Чортков, Хузятин, Садагур. Триск был в России, и люди редко ездили туда. Но я понимаю, понимаю. Диврей Авраам. Ему нравились Нотеракон и Гематрия. У каждого Учителя был свой путь, так и должно быть. У вас есть семья, жена и дети?
— Нет.
— Вдовец?
— Я никогда не был женат.
Раввин Зехария Клейнгевиртц поскреб свою бороду.
— Это почему? После того как Гитлер — пусть его имя будет навсегда уничтожено — убил так много евреев, им следует вырастить новые поколения.
— Правильно, но…
— Я знаю, просвещенный аргумент таков: зачем растить, воспитывать новые поколения, если евреи всегда в опасности? Мне все это говорят. Весь долгий год моя синагога пуста. Но на Рош Хашана и Йом Кипур они приходят. Не все, но многие. В чем тут дело? Если нет ни справедливости, ни судьи, то чем эти Праздники отличаются от остальных дней года? Я разговариваю с ними, я спрашиваю их, почему они не женятся или почему у них так мало детей, и у всех один и тот же ответ: «Для чего? Чтобы было кого убивать?» У дурных наклонностей есть ответ на все.
С другой стороны, искра еврейства существует в каждом еврее, и искра легко может разгореться в пламя. Кто заставляет юношей из России, тех, что называют себя «Леху Ве-нелха»,[204] ехать в Эрец-Исраэль? Почему они не принимают образ мыслей Ам Оламникс[205] и не едут вместо этого в Америку? Они приезжают сюда и приносят себя в жертву, они осушают болота и заболевают малярией. Многие из них умирают. Возьмите, к примеру, Иосифа Хаима Бреннера. Он был по-своему пламенным евреем, он принял мученическую смерть.
Раввин открыл Мишну и вновь стал, раскачиваясь, беспорядочно читать из разных мест книги. В какой-то момент мне показалось, что он заснул. Однако вскоре он вздрогнул и выпрямился.
— Вы, по крайней мере, зарабатываете себе на жизнь всей этой писаниной? — спросил он.
— Только лишь.
— О чем же вы пишете?
Прошло несколько минут, прежде чем я ответил:
— О еврейской жизни.
— Где? В Америке?
— В Америке. Большей частью о тех, кто приехал с моей прежней родины.
— Что же вы пишете, романы?
— Да.
— Я просматривал такие романы. «Он сказал», «она сказала». Куда ведут все эти любовные истории? Если он развратник и она развратница, то причем тут любовь? Это ненависть, а не любовь. Они надоедают друг другу. Каждая из этих женщин — сотах, распутница, нарушающая супружескую верность. В прежние времена им давали майим ме' арерим, воды проклятия, но сегодня они сами пьют эти воды. Вся игра строится на лжи. Сегодня он обманывает ее, а на следующий день она его. Вы понимаете, о чем я говорю?
— Да, рабби.
— И если это то, о чем вы пишете, каковы же ваши выводы?
— У меня нет выводов.
— И так будет продолжаться? — спросил раввин.
— Если человек нуждается в Вашем доверии, рабби, — ответил я, — то так и должно продолжаться.
В Нью-Йорке была зима и шел снег. Леон и Стефа готовились лететь в Майами-Бич. Леон сказал, что терпеть не может нью-йоркские зимы и, кроме того, у него есть в Майами бизнес. Он стал участником новой спекуляции отелями. Стефа подшучивала над ним, и Леон сказал:
— Я бизнесмен. Что же мне — изучать Мишну? Пока человек дышит, он должен что-то делать. Я прав, Аарон?
— Абсолютно прав, — ответил я.
— Вы перестанете писать, когда доживете до моих лет?
— Боюсь, что нет.
— Когда человеку нечего делать, он думает только о смерти, и это портит его. Когда он занят, то забывает о смерти. Ареле, я прав?
— С вашей точки зрения, да.
— А с чьей точки зрения я не прав?
— В книгах масоретского канона[206] есть мнение, что человек должен всегда иметь в виду Йом ха-Мита, день своей смерти.
— Для чего?
— Это удерживает человека от греховности.
— Я не нуждаюсь в том, чтобы меня удерживали от греховности. Единственное, чего я хочу, чтобы я мог грешить, — пошутил Леон. — По крайней мере, я могу читать о том, как грешат другие. Мертвый не может делать даже этого.
— Леон, твои замечания не по адресу, — вмешалась Стефа. — Аарон верит, что мертвец продолжает путешествовать и участвовать в любовных приключениях. Ты сам на днях читал мне его статью.
— Такие вещи он пишет только для того, чтобы заигрывать с читателями, — ответил Леон. — Сам он в них не верит. Правда в том, что и набожные евреи, и раввины не верят в жизнь после смерти. Если кто-нибудь из них заболевает, то бежит к доктору. Они глотают лекарства и витамины и все прочее. Если правоверные сидят в раю на золотых креслах и едят Левиафана,[207] то зачем так тревожиться по поводу смерти?
— Они боятся ада, — сказала Стефа.
— Ложь, самообман, чепуха, — сказал Леон. — Они просто знают, что после смерти все кончится. Даже пророк Моисей не хотел умирать. Он принялся просить Бога позволить ему пожить еще год, еще неделю, еще день. Это правда, Ареле?
— Так сказано в Мидраше.
— Сам Мидраш тоже боится смерти.
— Если все боятся, почему же в каждом поколении сотни тысяч, даже миллионы, солдат отправляются на войну? — спросил я. — В мире никогда не было недостатка в желающих повоевать из-за малейшего пустяка. Не так давно семь миллионов немцев отдали свои жизни за Гитлера. Миллион американцев рисковали жизнью, чтобы воевать с Гитлером и Японией. Если какой-нибудь демагог поднимется сегодня и призовет к войне против Мексики или к захвату Филлипинских островов, не будет недостатка в добровольцах, страстно жаждущих последовать призыву. Как вы это можете объяснить?
Леон Крейтл нахмурил брови.
— Каждый думает, что умрет другой, а не он… Ну, а каково ваше объяснение?
— Где-то в глубине души человек знает, что от него что-то останется.
— Что останется? Кости. В конце концов даже они сгниют. Чепуха.
— Война это инстинкт, — сказала Стефа. Наша дискуссия происходила у нее на кухне, и все это время Стефа гладила носовые платки и свое белье. Она поставила утюг на металлическую подставку и добавила: — Если ты не отправишься на войну, твой враг придет к тебе. В любом случае ты лишишься жизни. Мужчины все сумасшедшие.
— Теперь женщины тоже становятся солдатами — воюют точно так же, как мужчины, — сказал я.
Когда пришло время прощаться с Леоном и Стефой, я расцеловал их обоих. Между нами возникла близость, которой больше не было между мужем и женой. Стефа соглашалась с Леоном, что когда-то она была моей любовницей. И Леон, со своей стороны, заявлял, что надеется, что я женюсь на его жене после его смерти. Он предлагал опубликовать мои работы на идише, но я никогда не принимал эти предложения. Теперь уже книгу на идише невозможно было издать без дотации, и все это казалось мне бессмысленным. Перед тем как уйти, я торжественно пообещал посетить их в Майами-Бич. Через два года мне исполнится пятьдесят, а я уже чувствовал себя стариком. Я пережил две мировые войны, вся моя семья была уничтожена, женщины, с которыми я был близок, превратились в кучки пепла. Народ, о котором я писал, был мертв. Я превратился в ископаемое давно вымершей эпохи. Когда мой редактор приглашал меня на литературный вечер, более молодые гости спрашивали: «Вы еще живы? Я думал, что…». И извинялись за свою ошибку.